Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация
В тематике данной статьи для автора пересеклись три линии развития культурных процессов в сегодняшней России. С одной стороны, буквально у нас на глазах происходит очередное огосударствление национальной классики, кульминацией которого стало недавнее учреждение президентским указом 1997 г.
нового всенародного праздника – общероссийского выходного Пушкинского дня. С другой, за последние годы как будто намечается движение постсоветского социума в сторону общества массового и масскоммуникативного. Это движение особенно стремительно и заметно в областях досуга, потребления, развлечений, в средствах аудиовизуальной, печатной и электронной информации, с развитием практически во всех сферах образносимволического производства таких важнейших механизмов культурной регуляции и динамики, как мода, реклама, рыночный спрос. И наконец, с третьей, ощутимая массовизация (в социологическом смысле) общества и культуры в России вызывает в лучшем случае озабоченность и настороженность, а гораздо чаще – прямое неприятие, откровенную враждебность, консервативнозащитную реакцию, а то и просто грубую, злобную брань со стороны привилегированных в давнем и недавнем прошлом слоев и фракций литературно образованного слоя, многих представителей прежней интеллигенции, занятых отбором, хранением и репродукцией культурных образцов. Все это сызнова и поновому ставит проблему соотношения и борьбы идей «классического» и «массового» в социальных и культурных, ценностных сдвигах 1990х гг., радикально меняющих и уже во многом изменивших место образованных слоев в обществе, престиж выработанных или принятых ими символов, образцов, традиций, а стало быть, и всю систему образования, репродукции культуры, включая обучение литературе, приобщение к книге и чтению и проч.1
Вопреки распространенным иллюзиям носителей письменной (книжной) культуры, «классические авторы» – если брать новейшее время, последние векполтора, и выйти за пределы программного чтения школьников – никогда не преобладали в круге чтения каких бы то ни было читательских групп, равно как и в составе домашних книжных собраний, в структуре читаемого абонентами публичных библиотек.
Напротив, индексом социальных перемен – и способности тех или иных групп к динамике – на протяжении, как минимум, двух последних веков всегда была литература, современная по проблематике и массовая по характеру обращения к читателю, по маршрутам и масштабам циркуляции в обществе.Так оно было в истории. Допустим, с антиклассицистической пуританской словесностью в Англии, с литературной продукцией пиетистских кругов в Германии, которые в совокупности дали мощный толчок развитию самого жанра нравоописательного и социальнокритического романа – британского буржуазного novel, противостоящего аристократическому (придворному, салонному), костюмированноисторическому romance, немецкого Bildungsroman, французского romanfeuilleton (сочинений типа Эжена Сю), вместе с водевилем и мелодрамой повлиявшего на эпопеи Бальзака и Золя . Но ровно так же обстоит дело и сейчас.
По данным социологов Государственной библиотеки имени Ленина, изучавших домашние книжные собрания начала – середины 1980х гг., произведения дореволюционной литературы присутствовали в лучшем случае в одной из четырех тогдашних семейных библиотек объемом более 100 книг (трех книжных полок). Суперклассические имена далекого прошлого (Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Гоголь, Лермонтов) лидировали только среди авторов, чьи собрания сочинений респонденты хотели бы (но, по условиям дефицита той поры, не имели возможности) купить, – т. е. были авторитетны прежде всего для новых массовых книгособирателей 1970х – начала 1980х гг., а их книжные собрания составляли 70 % имевшихся тогда в стране личных и семейных библиотек. Еще одна группа тогдашних «приверженцев» классики – учащиеся, т. е. дети этих самых новых книгособирателей .
В середине 1990х гг. (данные общероссийских опросов ВЦИОМ 1993–1994 гг.) в списке разрядов литературы, наиболее популярных у читателей, классика, которую чаще других жанров читает, по их признанию, 11 % опрошенных россиян и особенно – более образованные женщины старших возрастов, значительно уступает приключенческой литературе (16 %), детективу, любовной прозе, историческим романам и мемуарам (по 27 %).
В списке «любимых писателей» (исследование ВЦИОМ в июле 1994 г., проценты к числу ответивших на вопрос, на который двое из пяти опрошенных не дали ответа) Л. H. Толстой стоит рядом с Д. Х. Чейзом (7 % и 6 % соответственно), Пикуль – с Пушкиным (по 5 %), а Дюма – с Солженицыным (4 % и 3 %). По материалам московского опроса ВЦИОМ в мае 1997 г., «классические романы русских и зарубежных писателей» попрежнему заметно уступают среди любимых жанров «детективам, боевикам» и «книгам по истории, историческим романам», сближаясь по популярности с «фантастикой». И если среди любимых авторов лидируют, в процентах к ответившим на вопрос, Л. Толстой (11 %), Пушкин (10 %) и Чехов (7,5 %), то далее вперемежку следуют Достоевский и Дюма (по 4 %), Булгаков (3,5 %), Пикуль и Чейз (по 3 %). Среди книг, реально купленных москвичами за последнее время, первые места в мае 1997 г. занимают, опятьтаки в процентах к ответившим, новые российские боевики В. Доценко и Д. Корецкого, А. Марининой и В. Бушкова (в сумме 15 %), фантастика (12 %), энциклопедии и справочники (9 %), за которыми следуют любовные романы и сенсационноразоблачительные книги на материале российской истории (по 7 %), современная российская литература (6 %) и, наконец, русская классика (5 %) .В этих последних, относящихся уже к нынешнему времени случаях перед нами – один из общецивилизационных эффектов урбанизации и социальной мобильности 1960–1980х гг., городской, образовательной и жилищной «революций» этого времени . Классика тут, вместе с функционально близкими к ней и тоже апробированными в критике, журналистике поэзией и исторической литературой, – своего рода символ (ключ) социальной полноценности, новой идентичности, символический барьер (пароль) при вхождении индивида – но прежде всего новой, «малой», нуклеарной семьи (не рода, не тейпа и не клана!) – в социальную структуру общества, в ее более высокие – городские, столичные – слои . В макросоциальном плане перед нами эффект массовизации образования, признанных и престижных символов культуры при переходе страны к городскому образу жизни, на что указывает сам характер типового на тот момент книгопокупательского запроса (это неакадемические собрания сочинений и представительные двухтрехтомники «проверенного временем» избранного – солидный, надежный и недорогой комплект книжной культуры, легко, кстати, различимый на домашних фото и телепортретах многих уже сегодняшних деятелей политической и социальной сцены).
Имеется в виду конкретная, советская модель государственной, военнопромышленной урбанизации с ее резким разрывом между столицей и несколькими крупнейшими привилегированными городами, с одной стороны, и всей остальной «провинцией» («глухоманью», «глубинкой», «медвежьими углами»), с другой; между властью вкупе с чиновниками от образования и культуры, «бюрократией поплавков» – и массой, «трудягами».В 1990е гг. социальный динамизм, получивший в России к этому времени известную возможность свободного и публичного проявления, выразился, среди прочего, в поиске более инициативными группами общества соответствующих «новых» поведенческих моделей, символических образцов самоидентификации. В большой мере именно отсюда идет интерес молодых респондентов, с одной стороны, к литературным конструкциям, которые воплощают, продумывают, обсуждают, рационализируют различные, постоянно умножающиеся тематически и проблемно образцы активного действия в непредсказуемой, а нередко и опасной, даже гибельной ситуации, модели жизненного успеха и стремительной карьеры, испытания на социальную состоятельность в целом (не в последнюю очередь – мужскую), нередко проецируя их на утопический фон (авантюрный роман, детектив и боевик, научная фантастика). Отсюда же, с другой, и тяга – прежде всего женской, во все новейшие времена количественно большей, более активной и «чувствительной» части читательской аудитории – к сюжетам и фигурам, обсуждающим «цену» активной эмансипации и, напротив, традиционной социальной пассивности женщин, представляя и отыгрывая возможности и коллизии женскомужской взаимности, не репрессивного по отношению к партнеру, не зацензурированного в индивидуальном и в социальном плане эмоционального переживания и выражения, которые оцивилизовывают «природную», «стихийную» чувственность в «любовном», «женском», или «розовом», романе, как сублимируют и подчиняют себе «агрессивность», «угрозу», «чувство опасности» в политическом или космическом – «мужском» – боевике . (В так называемом «эротическом триллере», весьма заметном на нынешнем рынке видеокассет, экранах кабельного и негосударственного телевидения, соединяются и, соответственно, семантически трансформируются, ценностно заостряются элементы обеих формул.)
Парадокс, однако, состоит в том, что классика, декларативно представляемая в нормативных поэтиках и традиционалистских манифестах обобщенным образцом устойчивости в изменении, в новое и новейшее время сама лишена какой бы то ни было смысловой однозначности.
Ведь, как ни парадоксально, именно она выступает импульсом и объектом самых разных интерпретаций, конкурирующих друг с другом в актуальной литературной критике и постоянно сменяющих одна другую в диахронии. Больше того, к какому бы периоду новейшей истории и к какому бы из регионов западного мира ни обратился исследователь культуры, он фактически всегда имеет дело с несколькими разновидностями классики – с разными ее образами и функциональными трактовками в идейном и символическом обиходе различных интерпретаторских, литературнокритических групп.2
Само понятие «классических авторов» (метафора социальной иерархии в ретроспективных оценках культуры), как известно, восходит для Европы к позднеантичной эпохе. Эта семантическая конструкция «классического», в целом надолго сохраняя для европейских языков двойное значение «образцового» и «относящегося к античности», претерпевает многообразные превращения на всем протяжении эпохи культурного традиционализма в Европе вплоть до Просвещения XVIII в., а в отдельных регионах и до XIX столетия, когда общекультурный пассеизм сменяется – у европейских романтиков, позднее у Бодлера, Рембо, других «проклятых» и «декадентов», у Ницше – конфликтующей и вместе с тем неразрывной с ним авангардистской идеологией современности, культурным проектом «модерности» . Но полноту функционального смысла для автономизирующегося социального института светской и общедоступной литературы (чисто литературными аспектами темы здесь придется пожертвовать), равно как и для особого измерения жизни общества, программ его развития, получивших с этого времени универсальный титул «культуры», идея классики приобретает в рамках становления национальных государств и идеологий национального самосознания в Европе XVII–XIX вв. Понятие и проект появления, создания собственных – «новых» (по образцу античных «древних» и в соревновании с ними) и «национальных» (по образцу всеимперсколатинских и в отталкивании от них) – классических писателей, вместе с соответствующим набором лингвистических идей, программ выработки единого литературного языка, входят в круг символов и атрибутов национальной государственности и культурной идентичности нации.
История литературы (читай – классической литературы) как бы выступает идеализированным образом национальной истории.Раньше других на этот путь вступает Франция. За ней и во многом в соперничестве и конфликте с ней, в борьбе с «галломанией» собственных высокопоставленных слоев, властных и элитных структур с конца XVIII и на протяжении всего XIX в. следуют страны «запоздалой», «отсроченной» или «догоняющей» модернизации – Германия, Италия, Испания, Россия, весь восточноевропейский ареал. (От взаимодействия в этих движениях античноклассического, национальноязыческого и – противостоящего им обоим как «новое» «древнему», «молодое» «старому» – универсальнохристианского, равно как ото всего комплекса параллельных процессов секуляризации культуры и, напротив, рецессии магического сознания, религиозного фундаментализма в обществе, тут тоже приходится, при всей их важности, отвлечься.)
Понятие классики может – в качестве, например, заявки на титул полноценной нации – утопически проецироваться в будущее (ломоносовская мечта о «собственных Платонах»), заклинательно употребляться в императивной модальности (вроде смеляковского «Должны быть всетаки святыни // В любой значительной стране») или консервативноидеологически переноситься на прошлое (в духе лимоновского «У нас была великая эпоха»); известный историкарабист Г. Э. фон Грюнебаум говорит по сходному поводу о «регрессивном» и «динамическом» классицизме . Это понятие может опятьтаки отсылать к собственной истории или к «чужому» прошедшему (Грюнебаум называет подобные случаи ортогенетическим и гетерогенетическим классицизмом). Но в любом случае идея классики относится к специфическому обиходу идеологически возбужденных и ангажированных групп, связанных с репродуктивными подсистемами общества (образование, культура, отчасти – средства массовой информации) и претендующих на высокий статус, просвещение власти и смягчение нравов «народа». В европейском контексте их обычно называют «буржуазией образования» (при всем «аристократизме» идеи классики как иерархии, ее «культ» – явление чисто буржуазное, симптом буржуазного общества; это историкосоциальное обстоятельство скрупулезно обследовано в Германии Ю. Хабермасом и П. Бюргером, а во Франции П. Бурдье и его школой). В более общем смысле тут можно говорить об «интеллигенции» .
Классика в таких случаях (точнее – национальная классика в ряду высших национальных достижений, в совокупности национального достояния в целом) входит в структуру конфронтирующих друг с другом групповых программ развития и доминантных символов национальной идентичности, целостности нации в ее динамике. Соответственно месту в социальной структуре общества и базовым ориентациям этих или какихто иных конкретных групп они в обосновывающих свои притязания манифестах выдвигают различные истолкования подобных ключевых символов (разные идеологии культуры): почвенническитрадиционалистские, либеральноуниверсалистские, радикальноутопические. Тут можно говорить о месте классики в конкурентной борьбе разных сил за интерпретацию доминантных символов социального целого и идей (проектов) развития – в сражениях за «нашего» Пушкина, Толстого, Достоевского и др. по формуле «NN с нами» (а никогда и ни за что «не с ними»). Определенные (наиболее символически дискриминированные и радикально настроенные) группы «культурных новобранцев» будут выдвигать при этом лозунги борьбы с классикой как официозом, истеблишментом (и противополагать ей критические, подрывные функции искусства) либо как с «чистым искусством» (и противопоставлять ей прямую социальную ангажированность) или устаревшим, академическим, музейным экспонатом (радикальнонигилистический авангард).
Классика, как предполагается, воплощает при этом значения. «центральные», «базовые» для данного социокультурного целого. Группы же, выдвигающие ее идеи и символы, борющиеся за их «правильную» интерпретацию и дисквалифицирующие альтернативные образы реальности, среди которых, кстати говоря, и «низовая» литература, «семейное» или «провинциальное» чтение, досуговая, «развлекательная» словесность (ср. в России читательский успех, актуальную литературнокритическую репутацию и последующую литературную судьбу, например, Сенковского или Булгарина, не говоря уж о позднейших «лубочниках»), соответственно, конкурируют за центральные позиции в обществе, авторитетное место в его функциональных центрах – основных, подсистемах, столице и т. д. Но если действительно реконструировать «целое», всю систему отношений вокруг и по поводу литературы, книги, письменности, то нужно подчеркнуть, что «верхнюю» и «нижнюю» его границы (а для XIX – первой половины XX в. – до эпохи «массовых обществ», «культуры массовых коммуникаций», «конца модерности» – и границы письменной культуры вообще) составляют, с одной стороны, авангарднопоисковая по функции и узкокружковая по сфере первоначального распространения «элитарная литература», а с другой, напротив, массово тиражируемая и массово потребляемая словесность. (Разумеется, подобная разметка «верха» и «низа», «центра» и «периферии» принадлежит к образу мира носителей письменной культуры, производится с их позиций и опирается на механизмы и значения письменности, а потому сохраняет для общества и культуры верховную авторитетность лишь в тех «хронологических» и «географических» пределах, в которых группы приверженцев и носителей данных стандартов занимают доминантное положение, удерживают контроль над системами селекции и квалификации письменных образцов, воспроизводством культуры – книгопечатанием, журналистикой, обучением, библиотечным комплектованием и обслуживанием, – используя, например, поддержку и ресурсы государства.)
Если говорить о самых общих функциях, то «элитарная» литература принимает на себя основополагающие для интеллектуалов значения независимости, самостоятельности литературы, культуры, интеллектуальной деятельности как таковой в их предельном выражении (по модели «чистого искусства»). За первую половину XIX в. – для Франции, скажем, между романтиками и «проклятыми поэтами» – авангардная словесность приходит к радикальной автономизации от прямой социальной поддержки и социальной вовлеченности (ангажемента), к культурной самодостаточности, самообоснованию через собственную, внутрилитературную традицию, ее трансформацию, переоценку, отталкивание от нее (в логическом и хронологическом плане подобная теория и практика, как и формирование «богемы», следуют, естественно, уже за эпохой Просвещения и формированием «классики»).
Тем самым литература (и вообще искусство), можно сказать, концентрируется на себе, как бы не отсылая ни к чему «внешнему», разрабатывая, поддерживая, совершенствуя особые условные структуры сложного, самосоотнесенного и самоконституирующегося, «игрового» и в этом смысле собственно «культурного» действия . Литературный и художественный авангард – в этом и состоит его функция в обществе и культуре – все больше специализируется на достаточно узком, но последовательно и все более рафинированно разрабатываемом круге символов и символических ситуаций, ставящих под вопрос нормативные границы и принятые формы субъективной идентичности, предписанные определения реальности, вообще любые предустановленные нормы как таковые. Соответственно своему радикальному импульсу, последовательной рационализации смысловых оснований реальности, элитная литература не устраняется и от авторефлексии как таковой – от «внутренней» аналитики самих литературных приемов и конвенций, стандартов сюжетного повествования и изображения, таких фикциональных конструкций, как действующий герой, жизнеподобный повествователь, реалистическая обстановка действия, языковая конституция изображаемого мира и лирического «я», идентичности повествователя (автора) и его масокперсонажей.
Ко второй – «массовой» – области относится по преимуществу литература нравоописательная и нравоучительная. Ее жанровая принадлежность жестко задана автором и безошибочно опознается читателями: в основе тут – динамичный сюжет и активный, показанный через события и поступки главный (заглавный) герой. Социально характерные персонажи действуют здесь в узнаваемых ситуациях общественной и семейной жизни, в типовой обстановке, сталкиваясь с проблемами и трудностями, насущными для большинства читателей (фантастические и сколь угодно экзотические времена и пространства, равно как немыслимая доисторическая архаика и внеземные цивилизации, их флора и фауна, антропоидные и другие представители, изображаются ровно теми же выразительными средствами). Эта словесность опирается на самые общие, давно ставшие привычными нормы эстетики отраженияподражания (мимесиса), она условнонатуралистична как по поэтике, так и по объекту внимания (среди ее предметов, если вообще не в центре действия, обязательно имеется социальная периферия или маргиналия: жизнь выпавших из нормы, непривилегированных групп, «дно» общества и «неприятные», запретные, «непубликуемые» стороны реальности – «ужасное», «уродливое», «грубое» или повышенноэкспрессивное, «трогательное», в том числе – по языку). Постоянное тематическое обновление, поиск новых сюжетных ходов – закон массовой словесности, различные жанры которой выступают особыми, условными средствами разведки и колонизации тематических пространств современности. Она критична по социальной направленности (в ее критическом репертуаре – в частности, юмор), но моралистична по идейному заряду и оптимистична, позитивна по проблемной развязке. Это словесность не только «жизненная», но, как правило, и жизнеутверждающая. Наконец, она – и в этом еще одна ее связь с актуальным временем – нередко публикуется в регулярных выпусках серийных изданий или в текущей периодике (и даже чаще не в идейно ангажированном толстом журнале, а в бульварном тонком либо в популярной газете), а кроме того – доходит до читателя, минуя специализированные группы рецензентов, рекомендателей и интерпретаторов (литературную критику).
Собственно идеологический раскол литературы на «элитарную» и «массовую» – феномен новейшего времени. Это знак перехода крупнейших западноевропейских стран к индустриальному, а затем – постиндустриальному состоянию («массовому», а потом и технизированному «масскоммуникативному» обществу), выражение общественной динамики, неотъемлемого от нее социального и культурного расслоения. Причем произошедший раскол здесь становится стимулом и источником дальнейшей дифференциации литературного потока и культуры в целом. «Массовой» литература может стать, понятно, лишь в обществах, где значительная, если не подавляющая часть населения получила образование и умеет читать (т. е. после европейских образовательных революций XIX в.). И только при отсутствии жестких социальных перегородок, в условиях интенсивной мобильности населения, его массовой миграции в крупные промышленные центры, при открывшихся для масс после крушения сословного порядка возможностях социального продвижения, кардинальных переменах всего образа и стиля жизни – т. е. опятьтаки на протяжении XIX в., если говорить о Европе, – возникает и массовая потребность в литературе как наставнице в повседневном, анонимном и динамичном городском («буржуазном», «гражданском») существовании, в новых проблемах и конфликтах. Эти новые конфликты и проблемы обостряются именно постольку, поскольку правила и авторитеты традиционного уклада (сословноиерархического, семейнородового, локальнообщинного) подвергаются теперь эрозии и становятся все менее эффективными. Массовая литература – знак крупномасштабных социальных и культурных сдвигов, и в этом смысле возникновение ее уже в XX в. в Африке, ЮгоВосточной Азии, Латинской Америке вполне закономерно.
При этом надо заметить, что авангардная и массовая словесность сами по себе друг другу, в общем, не противостоят. Начиная с романтиков, «открывших» для Европы народные культуры самых разных стран и цивилизаций, до сюрреалистов, активно осваивавших жаргонную лексику городского «дна», мотивы уличных граффити, ходовые символы цирка и мюзикхолла, газет и радио, танцулек и киношек, лидерские группировки модерного искусства постоянно подпитываются «низовыми», «площадными» и т. п. жанрами. Со своей стороны, «массовая культура» XX в. (словесная, музыкальная, оформительская) активно вбирает и трансформирует отработанные, отброшенные авангардом образцы. Точнее будет сказать, что в крупнейших литературных системах Европы на переломных для них этапах и в исторически конкретных, кстати – достаточно узких по масштабу, рамках идеологической борьбы (в 60–70е гг. XIX в., а затем на рубеже столетий) демонстративно противостояли позиции поборников «авангардной», защитников «классической» и адептов «массовой» словесности.
При этом авангард, будь то сторонники «чистого искусства», приверженцы «натурализма», позднейший «модернизм» и т. д., борются вовсе не с низовой или коммерческой словесностью, искусством в целом. Его идейным врагом, эстетическим противником и рыночным конкурентом стал и оставался особый вид художественного традиционализма – рабское идолопоклонничество перед классикой, механическое повторение канонических сюжетов и стилистических штампов, принятых среди официального истеблишмента и неотъемлемых от притязаний на авторитарную власть в искусстве, в литературной жизни, художественной среде («академизм» в поэзии и живописи, в музыке и на сцене).
В классику же культурные группы «вторичных» и «третичных» интеллектуалов, специализирующиеся на рецепции, селекции и репродукции уже только «высоких», апробированных образцов, ретроспективно отбирают как раз произведения «промежуточные», синтетические по их семантическому составу, представляемым конфликтам и проблематизируемым идеям, по функциональной структуре текста и его читательской адресации. Содержательные значения и идеи, отсылающие к новому, современному, даже злободневному, всегда соединяются в таких образцах с элементами традиционного (традиционалистского) образа мира в его целостности, единстве с «изначальным» и «высшим», соответствующими конструкциями пространствавремени, экспрессивными средствами – эстетическими конвенциями, языковыми нормами. Подобные произведения практически не бывают отмечены ни идейным радикализмом, ни экспрессивными крайностями художественного бунтарства и новаторства. Но не свойственны им и отчетливые характеристики предельной массовости. Мы чаще всего не найдем здесь ни исключительной нагрузки на актуальное тематическое многообразие, ни сведения авторского «я» к минимуму (безличной «объективности» повествования) при, напротив, максимально напряженном, принудительно вовлекающем читателя в проблематику, в действие сюжете и принципиально устойчивом в своей идентичности, активно действующем в неожиданных ситуациях герое. Наконец, не будет здесь и характерной для массового искусства неизменной, не подлежащей вопрошанию и сомнению идеологической позитивности несомого образца, этической однозначности исходного (он же итоговый) образа мира.
Общая функция «классического», если отстраниться от чисто оценочных моментов и давления групповых интересов, а посмотреть на проблему социологически, – синтезирующая (даже рутинизирующая) в плане культуры и, соответственно, интегративная в социальном аспекте. Потому и тексты, представляемые и интерпретируемые как «классические», всегда включают в себя отдельные, отобранные, переосмысленные и переоцененные элементы и «элитарного», и «массового», которые, однако, постоянно противопоставляются истолкователями и тому и другому, противопоставляются идеологически, с позиций определенной идеологии культуры (но, в общемто, без особого труда обнаруживаются эмпирически любым, хоть скольконибудь внимательным, аналитиком). Таким образом, собственно, и задается место классики в культуре, интегрируемой тем самым в качестве «единого целого». В этом смысле классика для социолога – не «природная» («объективная») данность, а продукт особой смысловой обработки, ценностной селекции, идеологически направленного и в конце концов консервирующего по своим принципам и целям истолкования наличного, а особенно – оставшегося в прошлом литературного потока, выделения и признания в нем, в фактическом многообразии его семантики, экспрессии и т. д. только конструкций определенного по тематике и по поэтике типа или типов.
Конечно, в XX в., тем более – во второй, уже «постмодерной» его половине, рано или поздно именуется «художественным (либо „историческим“) памятником», входит в ту или иную музейную экспозицию практически все, от племенной архаики до сегодняшнего акционизма, что и делает здесь понятие «классического» и вообще «образцового» содержательно опустошенным, чистой формой объявленной ценности (импульс и пример, впрочем, и тут заданы романтизмом и позитивизмом XIX столетия). Однако, на протяжении XVIII – начала XX в. первыми и наиболее вероятными кандидатами в текущие, сегодняшние классики все же обычно выступали образцы, задевавшие доминантную структуру символов данного общества, его ведущих или претендующих на высший авторитет групп и одновременно далекие от эстетических крайностей. Самая «свежая» классика, кстати, нередко и достаточно быстро теряющая этот ярлычок, например, в исторических перипетиях и социальных перемещениях групп, квалифицирующих литературную продукцию, – это обычно результат «встречи» более консервативного (в социологическом смысле) образца с толковательскими усилиями рутинизирующих (опятьтаки по их аналитически реконструируемой социологом функции в обществе) культурных групп. Если брать отечественную ситуацию, скажем, XIX в., то характерно, что радикальные повествовательные эксперименты, допустим, БестужеваМарлинского и Вельтмана, В. Одоевского и Лескова либо субъективнолирические новации Бенедиктова, Тютчева, Фета, Случевского, Анненского долгое время оставлялись литературной критикой и общеобразовательной школой, более того – во многом остаются и сегодня – вне «основной линии развития русской литературы», «большой классики», существуя в лучшем случае на правах криптотрадиции, кружковых авторитетов, альтернативного ресурса для тех или иных групповых попыток социального самосохранения либо чисто культурной инновации, а то и агрессивной самодемонстрации.
Иначе говоря, я бы предложил различать место и функции классики в идеологиях развития и в ходе цивилизации общества (речь и в том и в другом случае идет о процессах изменения, но они кардинально различаются по содержанию и масштабу, по группам инициаторов и рецепторов, типу их взаимодействия, – важно ведь не терять из виду и сохранять понимание того, что, кем и в каких отношениях «меняется», иначе меняется попросту все и всегда). В конечном счете и применительно к моему конкретному предмету правомерно связывать саму интеллектуальную конструкцию «классики». асоциальное бытование репрезентирующих ее в России образцов с особым, огосударствленным, централизованнобюрократическим характером модернизации страны, а значит, и с соответствующим социальным положением и траекториями движения образованных слоев общества. В первом, идеологическом смысле «классика» – культурный капитал, символический ресурс и сфера интересов особого «сословия» идеологов, сообщества интерпретаторов и рецензентов культурной продукции эпохи, репертуара ее идей. Во втором, цивилизационном – достояние более рутинных и «анонимных» институциональных структур культурного воспроизводства, рецепции и трансформации, включая семью и сферу повседневности . Соответственно, эти процессы, друг от друга, понятно, не отделенные, развиваются тем не менее в разном времени, а нередко и противостоят друг другу.
3
Фундаментальный для данной темы факт как раз и состоит здесь в том, что классика в России (по крайней мере, в советскую эпоху это именно так) – установление государственное. Поэтому, сколько бы ее значимость ни подчеркивалась в порядке инициативы тех или иных идеологических группировок, ни педалировалась нормоустанавливающими усилиями законодателей литературной или книжной культуры, войти в скольконибудь широкий читательский обиход литература, помеченная как «классическая», в наших условиях может, только если она получит институциональное утверждение и официальную поддержку со стороны государства. Это относится прежде всего к определению корпуса образцовых авторов, формы и тиражей их издания, стало быть – к степени важности и уровню доступности соответствующих литературных образцов. Далее, это касается восприятия, дешифровки, усвоения данных символов и образцов тем или иным читателем, их смысловой нагрузки и функциональных трансформаций, модальных превращений во всех перечисленных процессах.
В самом общем смысле траекторий тут, как представляется, две.
Вопервых, классические авторы, значимость самих их имен как престижных символов могут проникать в обиход широких слоев через единую систему обязательной индоктринации в школе. Соответственно, эти имена будут демонстрироваться получившими образование людьми в тех провокационных ситуациях, когда так или иначе задевается общая, типовая структура ключевых символов целостности, «мыобразов» советского человека, и прежде всего – его принадлежность к великой державе со славным историческим прошлым. Как атрибуты державного величия и мемориальные свидетельства героической «старины», усвоенной населением модернизаторской легенды власти об историческом пути нации, имена Пушкина и Толстого, по данным социологических опросов, соседствуют в символической галерее с именами полководцев (Суворов, Кутузов), царей (Петр) и вождей (Ленин, Сталин, Горбачев), ученых (Менделеев) и пионеров космических полетов (Гагарин) .
При этом собственно произведения Пушкина, Толстого или любого другого сверхавторитетного классика важны и интересны массовой публике, понятно, во вторую и третью очередь: знаков столь ценимой и убедительной «старины» в них как раз немного, тогда как дешифруемый комментаторами академических изданий слой современной и даже злободневной для их авторов тематики, семантики, стилистики и проч. широкому читателю, напротив, скорее невнятен и не нужен. При всех различиях для специалиста, скандальноисторические романы в духе, например, В. Пикуля, биографические книги типа популярной в недавнем прошлом серии «ЖЗЛ» «патриотического» издательства «Молодая гвардия», «донжуанские списки», хроники и родословные, допустим, Пушкина или Толстого либо очередная разоблачительная «вся правда», например, о Есенине, Маяковском (или тех же Петре, Николае, Сталине, как в последних бестселлерах Э. Радзинского либо В. Суворова) не просто «увлекательней» для читателя без специальной филологической, исторической и т. п. квалификации. С его точки зрения – как ни парадоксальна она, может быть, в глазах знатока и ценителяинтеллигента, – подобные «мифологизирующие» компоненты образа «великих писателей» отчетливей и адекватнее воплощают их сверхординарную значимость и репрезентативносимволическую функцию, воспроизводят и поддерживают (воспользуюсь титулом известного сборника идеологокритических исследований немецких историков и социологов) общенациональную «легенду классики» .
Как бы портативный вариант подобного пантеона и эпигонскую копию с соответствующей идеологической матрицы представляет собой набор имен «местных» деятелей в качестве исторических достопримечательностей того или иного края, города, области, вписывающий их в основную легенду, в «большую историю». Имперская идеология единой классики в принципе нивелирует локальную специфику в ходе борьбы «центра» с «регионами», и подобное «присоединение» местного в ходе колонизации – один из вариантов такой нивелировки. Характерен разгром в сталинские 1930е гг. литературного краеведения параллельно с волевым упразднением различных литературных групп при утверждении единого «творческого метода», создании соответствующих централизованных институтов (Литературного института, ИМЛИ, Института истории и др.) и включении столь же единой официальной версии отечественной истории и истории литературы («классиков») в школьные программы.
Вовторых, владение именами классиков нередко фигурирует в качестве самого общего признака культурности, образованности. Подобный смысл классика может, кроме прочего, иметь и в тех провокационных ситуациях, о которых только что говорилось. Однако здесь перед нами уже – в аналитическом смысле – другая, цивилизационная траектория распространения авторитетности классических символов и образцов, а соответственно, и другая их функциональная нагрузка. Символические имена фигурируют и демонстрируются в данном случае на правах общезначимого цивилизационного достояния, потерявшего прямой идеологический заряд и жесткую связь с ситуативными задачами и групповыми представлениями интеллигенции, с ее интерпретациями «наследия». В этом же качестве фигурируют и уже упоминавшиеся типовые собрания сочинений классиков в столь же типовых квартирах новых горожан 1960–1970х гг. Значимость литературы, как, кстати, и самого образования («белого воротничка»), здесь воспринята как социально притягательная черта образа жизни более высокостатусных, привилегированных («чистых») и влиятельных на тот период слоев общества, администрации и бюрократии его культурных ведомств – интеллигенции. Причем эта значимость и образования, и литературы, и книги дополнительно мотивирована отсылкой к будущему: необходимость учиться и читать вменяется детям («а то, как родители, будете всю жизнь в грязи возиться»), книги для этого слоя массовых читателей начинаются с «детской литературы» (принципиально не существующей, скажем, для таких книгочеев, как Марина Цветаева) и покупаются в расчете или со ссылкой на детей.
Однако интеллигентские требования постоянно перечитывать, «понастоящему, глубоко понять», прочесть «новыми глазами» тех классиков, чей символический авторитет широкими слоями уже, с их точки зрения, усвоен, удостоверен знанием имен, даже приобретением книг и в этом смысле устойчив и неоспорим, вызывает со стороны широкого читателя только недоумение и даже раздражение. Он вполне чистосердечно не понимает, чего от него еще хотят. Ни в качестве объекта школьнодидактического препарирования, ни в виде «живых» современников, ни на правах «старой» или «новой» идеологической прописи либо иллюстрации (Пушкин или Гоголь «имперский» и «революционный», «русский» и «всемирный», «языческий» и «христианский», «исторический» и «сегодняшний» и т. д. и т. п.) классики для массового читателя не существуют: это для него «чужое», бессодержательное, выспреннее, скучное и отделено соответствующим «барьером» неприступности и неприемлемости.
Условия, на которых подобный барьер может быть в принципе преодолен, а классика, после соответствующих смысловых и модальных превращений, теми или иными своими фрагментами включена в широкий обиход, уже перечислялись: это символический авторитет и идеологическое давление государства либо цивилизационный престиж более образованных и высокостатусных групп общества. Характерно, что в 1990е гг., вместе с крахом монопольной системы государственного книгоиздания и пропаганды книги, кризисом в системе школьного преподавания (как и разложением всей институциональной структуры советского общества), с одной стороны, и с потерей интеллигентными слоями своего символического престижа и социальной роли, с другой (хотя оба эти процесса друг от друга неотрывны), место классики в покупке и чтении, за пределами достаточно узких интеллигентских кружков, значительно сокращается.
4
Если применить вкратце изложенный здесь социологический подход к историческому описанию, можно проследить, как в авторитете, смысловой нагрузке и функциях литературной классики в дореволюционные, советские и постсоветские годы соотносятся и переплетаются оба процесса – вопервых, изменения в характере, структуре и самопонимании «интеллигентских» групп, а вовторых, макросоциальные сдвиги в уровне образования, типах расселения, образе жизни основных социальных слоев общества, его репродуктивных институтах.
К середине и во второй половине XIX в. право репрезентировать национальное целое для письменно образованных и просвещенчески ориентированных слоев в России воплощали не монархия (монарх) и не православие (церковь), а национальная культура, и прежде всего – литература . (Похожие ситуации дефицита национальных символов складываются в XIX в. в раздробленной и отсталой Германии, в Италии, Польше, отчасти – в Испании, хотя разрешаются и «разгружаются» во многом иначе.) Совместными усилиями западничества и славянофильства, радикальнодемократической и «эстетической» критики 1840–1850х, а далее 1860х гг. закладываются основы культа Пушкина и Гоголя, а затем и в первую очередь – романистов, которые воплотили переломную ситуацию страны в поисках своей идентичности и выхода в современную эпоху, основных протагонистов и ключевые события этого процесса – например, Отечественную и Крымскую войны, реформу 1861 г. и др. («русский роман», по титулу этапной книги Мельхиора де Вогюэ, решающим образом повлиявшей на образ и статус русской литературы как в Европе, так, ретроспективно, и в самой России) . Представление о галерее отечественных классиков к концу века устанавливается в критике, истории литературы, гимназических программах, издательской практике .
В ситуации рубежа веков (грамотными к концу столетия были около 20 % населения), при господствующей в образованных кругах идеологии просвещения, значимость национальной классики для различных слоев широкого читателя раскрывается поразному. Для неграмотных и малограмотных масс деревенского и слободского (мигрировавшего в города) населения это в первую очередь адаптация признанных классических авторов («книга для народа» в борьбе с «продукцией Никольской улицы», литературным лубком), главные проблемы здесь – приобщение и доступность, доходчивость. Для средних образованных слоев в провинции классика – это скомплектованное из культурного центра («столицы») единое для всех, образцовое «ядро» крупнейших отечественных и зарубежных, классиков (собрания сочинений в качестве бесплатных приложений к «Ниве»). Для идейно ангажированной либеральной и радикальнодемократической интеллигенции обеих столиц, для следующих за ней образованных городских рабочих (печатников, металлистов и др.) литература и ее классические авторитеты вписываются в их версии истории освободительного движения в России (история литературы как история интеллигенции и борьбы ее различных фракций). Для ищущих эстетической автономии, культуротворческих групп наследие XIX и других предшествующих веков выступает предметом конкуренции за «свою», «живую», «позабытую» либо «недооцененную» классику, читаемую теперь как аллегория индивидуальной судьбы, драма субъективной неадекватности и неопределенности для одних, поиска и самоосуществления – для других. Это самоопределение может представляться в стихийнокосмических, мистериальных образах («скифская» мифология России у поздних символистов и их новая версия русской «всемирности») либо в форме чисто личного, культурного поиска, как, впрочем, и aкультурного демонстративного самоотрицания («пересмотренные» символистами в пику и революционным демократам, и либералам Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Фет и другие «вечные спутники», даже – что особенно важно! – Пушкин и Гоголь; программный и оппозиционный в отношении «главной линии» неоклассицизм акмеистов, осознаваемый их старшими современниками, например Блоком, как «нерусский»; «бросание Пушкина с корабля современности» футуристами, «nihil» Маяковского и т. п.).
В советский период можно выделить несколько этапов в отношений к классике. Общая траектория здесь связана с последовательным включением литературы в государственные структуры советского общества, а различия – с характером групп и фракций совершенно иной по положению, правам и самоосознанию, уже советской «интеллигенции», так или иначе входящей в этот процесс (от писателейорденоносцев и бюрократических служащих государственных учреждений культуры и образования до позднейших диссидентов и «педагоговноваторов») . В зависимости от конкретных задач тут можно, например, схематически выделить пролеткультовскую и перевальскую модели отношения к классике; идейно обоснованную Горьким и бывшими формалистами фазу инструментальной «учебы» у классиков в условиях массового «рабочего призыва» в литературу, «литературного ударничества» (учились даже не столько «приемам», скажем – толстовскому «стилю», сколько воплощенному в его стиле эпическому, «библейскому» видению истории и героя в панорамной перспективе единого целого, а этого в своих романах пытались добиться вовсе не одни только Фадеев, Леонов и Федин, но и Гроссман, Пастернак, а позднее – Солженицын); период официальной классикализации культуры, обращения к национальнодержавной символике и риторике идеологического триумфа в середине и во второй половине 1930х гг. («мы – победители» вкупе с «мы – наследники»); программный антиклассикализм («искренность», «правда жизни») «оттепельной» интеллигенции и уже упоминавшийся параллельный процесс массового комплектования классикой типовых квартир в городских новостройках хрущевских лет; реставрационные тенденции и процессы музеизации представлений о культуре в середине 1970х – начале 1980х гг. Особо стоило бы сказать о функциональной нагрузке классики и усилий по удержанию традиции, включая «запрещенных» авторов прошлого, в условиях противостояния идеологическому официозу со стороны т. н. «второй культуры» и в некоторых отношениях близких к ней «неофициальных» или «недоофициальных» фигур 1970–1980х гг. – как собственно образотворческого андеграунда, так и истолковательских групп (эмигрантской славистики, «оппозиционной филологии» и искусствознания в Тарту, Ленинграде, Москве и др.). Исторические разработки Н. Эйдельмана, романыаллюзии Б. Окуджавы, «Пушкинский дом» А. Битова питались импульсами, символами, чувствами этой среды, в свою очередь, подпитывая ее сами.
В постсоветские годы проблема общезначимой классики остается компонентом самоопределения наиболее идеологически ангажированных (и уже в этом смысле – рутинизаторских и эпигонских) групп интеллигенции . Она все чаще выливается в нетворческий, aкультурный катастрофизм и патерналистские требования государственной поддержки изданиям классики, находит выражение в почвенническиорганической метафорике наследия и традиционалистских императивах защитить «духовность», противостоять «массовой культуре» и «диктату рынка» (охранительная риторика, нередкая в публицистике, скажем, «Нового мира»). Либо же формулируется как задача «держать планку» высокой культуры по образцу Большого театра или Пушкинского музея (выдвинутая журналами скорее либерального толка – «Знаменем», «Октябрем», вводящими рубрики «Классики XX века», «Забытые классики», «Неизвестные классики», «Непрочитанные классики» и т. д.). Среди читателей символический престиж классиков (равно как поэзии, исторической мемуаристики) сохраняется сегодня, как говорилось выше, лишь в качестве демонстративной самохарактеристики у более пожилых слоев образованного населения крупных городов и чаще – женщин, а в целом среди населения классическая литература и искусство все отчетливей приобретают мемориальный статус, прочно связываются с монументами и ритуалами государственности: так, среди фигур отечественного прошлого, которым москвичи предлагают поставить сегодня памятники в столице, в сумме преобладают писатели, деятели культуры и науки. Нарастающим реставраторским тенденциям в российской национальнодержавной идеологии и атрибутике середины 1990х гг. вторят, по дурной логике поспешного «перехвата слов» друг у друга (поскольку иных и своих – нет!), усилия националкоммунистической и националпатриотической оппозиции в очередном отстаивании «собственных» классиков. Таковы имена Пушкина, Лермонтова, Достоевского в предвыборных призывах 1996 г. Виктора Анпилова. На этом фоне выделяется тяга к острокритической, сатирической, антиутопической линиям русской литературы XIX–XX вв., идейные поиски которой можно было бы назвать «патриотизмом от противного» или, в социологических терминах, «образцами негативной идентификации». Здесь я имею в виду фигуры Гоголя, СалтыковаЩедрина, Платонова в настойчиво демонстрируемых тогда же литературных пристрастиях Александра Лебедя с его архетипическим популистским имиджем нелицеприятного критика власти и вместе с тем очередного твердорукого вождя всех россиян.
1996, 1999