<<
>>

Болезнь и ее значение: проблема интерпретации

На основе проделанного анализа трех основных социокультурных эталонов здоровья и соответствующих им моделей здоровой личности можно выделить столь же устойчивые и распространенные варианты интерпретации феномена болезни.

Важно показать многовариантность трактовок, обусловленную изначальной неоднозначностью понятия “болезнь”, и воздержаться от оценочных суждений, уводящих от более глубокого понимания сущности этого явления. Обзор различных, часто противоречащих друг другу интерпретаций и подходов позволит преодолеть стереотипное представление о болезни как безусловном зле, подлежащем искоренению. Болезнь является необходимым дополнением здоровья, его тенью или обратной стороной, поэтому значение болезни не может быть однозначным — оно варьируется в зависимости от того, в рамках какой из трех моделей здорового существования оценивается жизнедеятельность субъекта.

В XX в. научное толкование феномена болезни предполагает отказ от жесткой оппозиции “здоровье

— болезнь” и от традиционного определения этих понятий относительно друг друга как сущностно различных, противоположных по природе. В статье “Постановка вопроса о границах душевного здоровья” П. Б. Ганнушкин в этой связи писал: “Со времен Клода Бернара можно считать установленным, что никакой коренной разницы между явлениями здоровья и болезни не существует, что, наоборот, существует необходимая связь между феноменами того и другого порядка, что в области патологии действуют те же законы и силы, что и в норме; между двумя формами существования человека — здоровьем и болезнью — разница только в том, что при последней нарушается гармония тех взаимоотношений между функциями организма, которые наблюдаются в норме” [48, с. 97].

Аналогичного подхода придерживался И. В. Давыдовский, позиция которого была упомянута нами выше. По его мнению, жесткое разграничение и противопоставление нормального и патологического в физиологии не выдерживает критики.

Любой патологический факт следует рассматривать лишь как компенсаторно-приспособительный; это одна из вариаций адаптационной активности организма. Так, например, инфекционные болезни следует рассматривать как естественный результат тысячелетней эволюции человека с микроорганизмами, а не как нарушение естественного режима функционирования [61].

Отказался от понимания болезни как патологического отклонения и С. Ганеман, предложивший гомеопатический принцип лечения. Он определил болезнь в более позитивном смысле — как “изменение в состоянии здоровья здорового индивидуума” [47, с. 54]. Гомеопатическое лечение, по Ганеману, предполагает целостное воздействие на человека, активизирующее его ресурсы и восстанавливающее жизненную силу; это не излечение болезни, но лишь “изменение состояния здоровья пациента ради достижения более здорового состояния” [там же, с. 54—60]. В наши цели не входит теоретическое осмысление этой проблемы, т. е. обоснование или опровержение идеи природного соответствия и сущностного единства здоровья и болезни; мы лишь хотим показать, что эти феномены интерпретируются согласно идентичным герменевтическим принципам, на основе одних и тех же эталонных представлений. Понимание болезни в значительной степени определяется теми концепциями здоровья и моделями здорового существования, которые доминируют в конкретном социокультурном контексте.

Так, в свете античной концепции здоровья (эталон 1), болезнь будет рассматриваться, прежде всего, как внутриличностное рассогласование. Причина этого рассогласования, как уже отмечалось, заключается либо в чрезмерной активности, либо в несоразмерности отдельного элемента, входящего в одну из систем организма или психики и нарушающего в силу несогласованности ее целостность и стабильность. Такое несогласованное “поведение” привходящих элементов (составляющих человеческого естества) противно самой природе, ибо нарушает основной природный закон соразмерности и в силу этого приводит к возникновению всевозможных болезней и недомоганий.

Платон пишет о возникновении недугов следующее: “Поскольку тело наше сплотилось из четырех родов — земли, огня, воды и воздуха, стоит одному из них оказаться в избытке или в недостатке или перейти со своего места на чужое, стоит какой-либо части воспринять в себя не то, что нужно, тут же, как и в случае других подобных нарушений, возникают смуты и недуги; от этих несообразных с природой событий и перемещений прохладные части тела разгорячаются, сухие — набухают влагой, легкие — тяжелеют, и вообще все тело претерпевает всяческие изменения. Лишь тогда, утверждаем мы, может что-либо сохранить самотождественность и оставаться целым и невредимым, когда тождественное приближается к тождественному и удаляется от него тождественно, единообразно и в должном соотношении; но все, что нарушает это своим притоком или оттоком, становится причиной неисчислимых и многообразных перемен, недугов и пагуб...” [149, с. 488—489]. Нарушением соразмерности объясняет Платон и душевные болезни. К самым тяжелым недугам души он причисляет нарушающие меру удовольствия и страдания. Иными словами, главная причина душевной болезни — необузданность страстей, которую Платон связывает с недостаточным воспитанием [там же, с. 493]. Проблема болезни разрешается, главным образом, не благодаря внешнему медицинскому вмешательству, но с помощью индивидуально принятых мер по упорядочиванию собственной жизни. “Лучше руководить недугом с помощью упорядоченного образа жизни, насколько это позволяют нам обстоятельства, нежели дразнить его лекарствами, делая тем самым беду закоренелой”, — наставлял Платон [там же, с. 497]. При такой постановке вопроса от человека, стремящегося избежать заболевания или превозмочь его, требуется активная жизненная позиция и принятие всей полноты ответственности за свою жизнь. Корни любого недуга следует искать в себе самом, в несовершенстве своего внутреннего устройства, которое необходимо преобразовать. Таков основной лейтмотив античных (особенно стоических) рассуждений о природе болезни и ее происхождении.

Подобно психоанализу, стоическая мысль в поисках первопричины заболевания устремляется в глубины душевной жизни индивида, где и обнаруживаются главные предпосылки всевозможных болезней. Диапазон внутриличностных рассогласований, обозначенный античными философами-стоиками, простирается от телесных недугов до нравственной распущенности — и в первом, и во втором случае речь идет о «пороке» [191, с. 63], изживание которого неосуществимо при отсутствии сформированного (здорового и ответственного) отношения к самому себе как к предмету основной заботы.

Впрочем, идея внутриличностного рассогласования, логически вытекающая из античной концепции здоровья, допускает два равноправных варианта интерпретации:

1) нарушение внутреннего равновесия “на совести” субъекта, ведущего беспорядочную или неправедную жизнь, и источник любого недуга — в его душе;

2) претерпевающий болезнь есть жертва чужеродного вторжения извне — он страдает от деструктивного воздействия враждебных ему по природе сил, ввергающих его в состояние недуга; иными словами, главную угрозу здоровью и целостности следует искать вне субъекта.

Очевидно, что второй вариант толкования существенно расходится с античной моделью.

Пассивное претерпевание внутреннего раздора, обусловленного проникновением “злых духов”, — такова картина болезни в архаических системах целительства и в народных поверьях. Средневековье рассматривало болезнь более глобально: как “одержимость Дьяволом”, захваченность души мировым злом. Соответственно этим представлениям, несчастной жертве требовалось экстренное вмешательство шамана или знахаря, а в средние века — священной инквизиции, которая специализировалась по “спасению души”. Пассивность больного и необходимость вмешательства — таковы основные аспекты “демонологического” толкования болезни, которые были унаследованы современной медициной, однако внедрены на основании другой — адаптационной — модели. Примечательно, что в Средневековье, когда господствовала инквизиция, в основании которой лежала христианская идея Божьего Суда над упорствующим грешником (а это уже предполагает его личную ответственность и активность), сформировалось достаточно устойчивое представление о человеке как пассивном объекте постороннего воздействия, будь то колдовские чары и дьявольское искушение или изощренные процедуры изгнания бесов.

Распространенное в средние века истолкование различных форм патологического поведения как одержимости дьяволом представляет собой показательный пример такой социальной практики, при которой сводится на нет личная ответственность за здоровье и душевное благополучие, а основные вопросы оздоровления оказываются в компетенции не отдельного человека, разумно или не разумно распоряжающегося своей жизнью, но определенной социальной группы, оценивающей то или иное душевное состояние в свете господствующей идеологии. Причем если в ереси усматривался злой умысел и духовное преступление, заслуживающее наиболее жестокой кары, то одержимость расценивалась скорее как “напасть”: одержимый не преступник, но жертва, нуждающаяся в экстренной помощи. Так возникает особая, характерная для данной исторической эпохи, практика обращения с душевными болезнями.

В занимательном исследовании М. А. Орлова “История сношений человека с дьяволом” читаем: “Следует строго различать одержимых дьяволом и предавшихся ему. Первые — ни в чем не повинные жертвы дьявола, которыми он овладевает помимо их воли; вторые добровольно входят с ним в союз, сами призывают его и заключают с ним свободный договор. Первые всегда пользовались защитой и содействием духовенства, и из них изгоняли бесов с помощью особых обрядов и молитвенных заклинаний (экзорцизмов). Вторые, напротив, бежали и всеми мерами укрывались от пытливого ока духовных стражей, а когда попадались, то были рассматриваемы и судимы как враги веры, еретики и богоотступники и подвергались жестокой расправе” [141, с. 23].

Итак, в средние века проводилось четкое разграничение между пассивными жертвами и непосредственными виновниками того душевного разлада или рассогласования, которое угрожало не только индивидуальной душе, но и экологическому равновесию христианского сообщества. Жертвы нуждались в экстренной помощи извне (по сути, в директивной психотерапии), виновники же были обречены на суровое осуждение и кару. Можно говорить даже о своеобразной системе “диагностики и коррекции” одержимости, которая сложилась в рамках средневековой христианской идеологии.

В классическом труде Я. Шпренгера и Г. Инститориса “Молот ведьм” подробно описаны всевозможные недуги и напасти, которые обрушиваются на несчастных жертв колдовства. Здесь же находим описание конкретных “средств врачевания тех, которые стали одержимыми вследствие околдования” [209, с. 262—264]. Можно также найти и другие интересные образцы средневековой “диагностики” одержимости. Согласно голландскому трактату 1644 года “Рассуждение о знаках одержимости”, к основным признакам одержимости духовенство относило такие личностные особенности, как замкнутость и склонность к одиночеству; в одном ряду с этими характеристиками перечислялись также продолжительная и необычно протекающая болезнь, скука и ощущение “пустоты жизни”, отчаянье [141, с. 24]. М. А. Орлов отмечает, что к явным проявлениям одержимости в средние века были отнесены те душевные аномалии, с которыми любой врач постоянно имеет дело в клинике нервнобольных; прежде всего, это были симптомы истерии [там же, с. 29]. Все это позволяет допустить, что понятие “одержимость” в средние века было своеобразным эквивалентом (аналогом) “психопатологии” и включало в себя представление о пассивно переживаемом внутриличностном рассогласовании. На основе такого представления сформировалось отношение к страдающему субъекту как к беспомощной жертве, к которой и недуг и помощь приходят извне: недуг — от коварного колдуна, исцеление — от духовного лица, спасителя заблудшей души. Хотя драма исцеления и разворачивалась как полная напряженного психологизма духовная борьба за бессмертную человеческую душу, субъект переживания в ней явно не присутствовал, он словно был исключен; в качестве субъекта выступал сам Дьявол, мировое зло — источник одержимости.

Франц Александер и Шелтон Селезник, характеризуя средневековый период развития врачевания, писали: “В позднем Средневековье лечение психических заболеваний стало неотличимым от изгнания духов в период демонологии... Обрядовое изгнание духов было направлено непосредственно на дьявола, завладевшего телом и душой человека, но не на самого больного” [5, с. 83]. Подобное отношение к больному, игнорирующее его личность, характерно и для традиционной медицины: здесь борьба с неискоренимым злом телесной и душевной патологии нередко препятствует восприятию и пониманию пациента как автономного и целостного субъекта. Такая установка в значительной мере определила облик современной системы врачевания; более того, она послужила предпосылкой для возникновения разнообразных социальных практик, призванных посредством внешних стимулов и особых воздействий регулировать внутреннее состояние человека. Так, созидание душевного благополучия стало делом профессионалов, всевозможных “инженеров человеческих душ” — от средневековых инквизиторов до современных психотерапевтов. Сам человек оказывается не в силах разобраться в собственной душе по причине неразумия или обыкновенной некомпетентности — такое убеждение весьма характерно для представителей современной психиатрии.

Аналогичного подхода нередко придерживаются и приверженцы ортодоксального фрейдовского психоанализа. Позитивные преобразования в ходе психоаналитического процесса осуществляются, главным образом, благодаря установлению особых “аналитических” отношений с психотерапевтом, который может занимать по отношению к своему пациенту директивную, если не авторитарную, позицию. При этом невроз свидетельствует о том, что субъект уже не в состоянии самостоятельно осознать свою проблему и справиться с ней без помощи специалиста. Исцеление души посредством ее анализа (так же как и посредством изгнания из нее бесов) предполагает сложную форму социального взаимодействия, в котором активная роль принадлежит отнюдь не “страдающему” (пациенту), но его исцелителю, представляющему и реализующему определенную социальную практику оздоровления. Автономный и самодовлеющий “космос” античной души при этом размыкается и становится проницаемым для интенсивного внешнего воздействия. Главной признается теперь не ежедневная и чуткая забота человека о самом себе, но скорее озабоченность общества относительно дисфункций и аномалий, наблюдающихся у отдельных его членов. Каждый конкретный случай индивидуального страдания подводится под ту или иную группу описанных и классифицированных расстройств или получает общее, почти шаблонное объяснение в свете уже известных психологических или медицинских теорий.

Такова в общих чертах эволюция представлений о болезни как пассивном претерпевании внутреннего раскола: от христианской концепции одержимости до современного рассмотрения различных заболеваний как всевозможных форм человеческого неблагополучия, преодоление которого требует постороннего (медицинского) вмешательства. Такие взгляды, хотя и подразумевают внутриличностное рассогласование, в самом существенном противоречат античной модели здоровья; здесь нивелируется, сводится на нет самостоятельность субъекта, фокус внимания смещается во внешний план, в сферу социального взаимодействия, и намечается переход к адаптационной модели. (Соответствующую этой модели систему интерпретации болезни мы рассмотрим ниже.)

Однако не менее распространена интерпретация болезни как следствия индивидуального греха или общей греховности человеческой природы. Это понимание сложилось в рамках христианской духовной традиции. Согласно данному подходу, болезнь идентична греху, и приносимые ею страдания должны побудить человека встать на путь искупления, духовного преображения, всецело осознав меру своей не искорененной греховности. Исцеление при этом равнозначно очищению души, ее освобождению от греха. Грех — понятие глубоко индивидуальное, а его искупление — сугубо личное дело каждого, в котором всегда необходимо уповать на помощь и милосердие Господа. Вот как рассуждает на эту тему священник и врач Валентин Жохов в книге “Христианское отношение к болезням и врачеванию”: “С православной точки зрения, болезнь является нормой земной жизни, поскольку в грехопадении прародителей Адама и Евы человеческая плоть изменила свои качества — стала немощной, склонной к болезням и старости, смерти и тлению. Болезнь — закономерное явление еще и потому, что человек вольно или невольно впадает в грехи, которые также ведут к болезням” [164, с. 7]. “Причина болезни — грех, своя собственная воля, а не какая-либо необходимость” — утверждал преподобный Ефрем Сирин. “Неужели все болезни от грехов? — спрашивал святитель Иоанн Златоуст.

— Не все, но большая часть. Некоторые бывают от беспечности. Чревоугодие, пьянство и бездействие также приводят к болезни”. А преподобный Иоанн Лествичник писал, что “болезни посылаются для очищения согрешений, а иногда для того, чтобы смирить возношение” [там же].

Следуя той же христианской традиции, врач-психиатр Д. А. Авдеев в своей работе “Духовная сущность психических расстройств. Размышления православного врача” пишет: “Грех, как корень всякого зла, близок к невротическим расстройствам. Совершаясь в глубине человеческого духа, он возбуждает страсти, дезорганизует волю, выводит из-под контроля сознания эмоции и воображение. Поэтому святитель Феофан указывал на то, что “внутренний мир человека-грешника исполнен самоуправства, беспорядка и разрушения”. Глубокий невроз — показатель нравственного нездоровья, духовно-душевного разлада” [1, с. 38][2].

Дурные поступки людей нарушают мировой порядок и равновесие: чтобы восстановилось последнее, необходимо, чтобы поступивший дурно испытал последствия нарушенного равновесия на себе”, — утверждается в трактате Е. П. Блаватской “Закон причин и последствий, объясняющий человеческую судьбу (карма)” [82, с. 34—35].

Во всех этих учениях болезнь интерпретируется как следствие или отражение нравственного изъяна, несовершенства человека. Глобальные проблемы нравственности определяют тот контекст, в котором происходит осмысление феномена болезни и дается оценка как телесных, так и душевных недугов. Ясперс пишет в этой связи о “метафизической интерпретации болезни”: “Болезнь может пониматься в терминах религии или морали — как вина и наказание... Она может толковаться как испытующий вызов, как вечный знак человеческого бессилия, как постоянное напоминание о ничтожестве человека” [234, с. 929].

Сходного взгляда на проблему придерживались и некоторые психиатры. Так, фон Вайцзеккер заявляет, что в здоровье есть нечто от правды, а в болезни — нечто от неправды. В данной связи нельзя не вспомнить психиатров прошлого, полагавших, что невинный никогда не сходит с ума, а безумие поражает только виновного и что нравственное совершенство тождественно душевному здоровью: если врожденное влечение к добру развивается свободно, никакое соматическое явление не в силах вызвать к жизни душевную болезнь. В том же ряду стоит и концепция Клагеса, согласно которому психопатия — это страдание, причиняемое самообманом, имеющим для данной личности жизненно важное значение” [там же, с. 940].

Из всего вышеизложенного можно заключить, что болезнь — сложная антропологическая проблема, которая включает в себя религиозные, морально-этические и философские аспекты. Едва ли важно для нас, с чем связывается первопричина болезни — с Первородным Грехом, прегрешениями прошлых воплощений или с грехами, совершенными и не искупленными в этой жизни, — главное, что в болезни видится нарушение целостности человека, состояние внутренней дезинтеграции. Мэнли П. Холл, обозревая “герметические теории возникновения болезни”, вывел такое обобщенное определение: “расстройство согласования духовной и материальной природы: эти две природы, не будучи согласованы, производят умственные и физические отклонения” [131, с. 404].

Такой предстает болезнь во внутреннем плане ее рассмотрения, таков ее внутриличностный, интрапсихический аспект. Это, прежде всего, следствие человеческого несовершенства, греха, невоздержанности. Выздоровление здесь предполагает преимущественно внутренние преобразования. Подлинное исцеление требует не просто устранения видимой, внешней причины недуга; оно не может быть достигнуто без самосовершенствования, кропотливой духовной работы над собой. Избавление от страдания может осуществляться через строгое воздержание, аскезу и умеренность во всем или обращение души к Богу и искупление первородного греха, или как переход в высшее духовное состояние Атман и единение с Абсолютом.

Античный подход к проблеме оздоровления характеризуется наибольшим индивидуализмом: преодоление болезни связывается в античной традиции с изменением образа жизни, что полностью определяется индивидуальной волей, тогда как в христианстве выздоровление трактуется как восстановление подлинных отношений человека с Богом — здесь имеет место обращение к высшим, превосходящим индивида Силам. Что же касается средневековых учений об одержимости и связанных с ними практик, то в них, при сохранении идеи внутриличностного рассогласования, индивидуальная активность и ответственность страдающего субъекта полностью обесцениваются, уступая место интенсивному социальному воздействию. Но, так или иначе, во всех указанных учениях болезнь интерпретируется как проявление зла, греха или хаоса, охватившего душу конкретного человека, как трагическая утрата внутреннего единства и гармонии. Она вскрывает некое глубинное неблагополучие, которое должно быть преодолено. Сущностно болезнь связывается с общим положением человека в мире, с основными духовными и нравственными проблемами его существования, такими как ограниченность и смертность, свобода выбора, вина, ответственность. Осмыслением этих проблем определяется философское по своей сути истолкование болезни и глубинное экзистенциальное отношение к ней.

Принципиально иное понимание феномена болезни составляет основу естественно-научной и медицинской системы интерпретаций. Здесь заболевание превращается в четко фиксируемый и распознаваемый по конкретным признакам объект рационального познания. Субъективный аспект, включающий переживание болезни и индивидуальное отношение к ней, уступает место научной объективации. Взгляд извне устанавливает лишь доступное объективному наблюдению: локализацию болезни, ее субстрат (тело, мозг, психика), характерные внешние проявления (симптоматика), разнообразие ее форм и их изменчивость во времени (патогенез). Иными словами, болезнь значима не в ее отношении к сущности человека, то есть не как универсальный индикатор человеческого несовершенства или греховности, но как одно из множества природных явлений, подчиненное определенным закономерностям, как специфическая форма существования, в которой выражаются естественные биологические процессы и которую следует наблюдать, описывать, изучать наряду с другими формами жизни. Важен внешний облик болезни и ее “география”, типологические особенности и характер протекания, а не ее связь с душевной организацией или общим духовным предназначением человека. В данном случае понятие болезнь имеет исключительно естественно-научный и биологический смысл, а исследование болезни является составной частью общего изучения Природы, закономерной даже в своих аномалиях и деформациях. Заболевание — такое же природное явление, одновременно разрушительное и закономерное, как, например, землетрясение и извержение вулкана. Специфичность дефекта, своеобразие структурных связей внутри симптомокомплекса, особенности протекания патологического процесса — все это может не только отталкивать и пугать, но и вызывать живой научный интерес, завораживать исследователя. То, что субъективно, изнутри переживается как страдание и неблагополучие, включаясь в единый порядок научного знания, обретает свою строго рациональную форму, зримую структуру и умопостигаемую логику развития. Как ярко и красочно отображается бурное цветение патологии в развернутом медицинском заключении! Есть в этом особая эстетика, некая чудовищная красота. Как заметил однажды Абрахам Маслоу, “раковая опухоль, рассматриваемая в микроскоп, может выглядеть — если только мы можем забыть, что это рак, — как изумительно красивый и тонкий узор” [179, с. 76].

Исторический обзор и анализ медицинских представлений о болезни, в которых превалирует описанный нами подход, содержится в работе Мишеля Фуко “Рождение клиники” [193]. Автор обращается к самому началу формирования западноевропейской медицинской мысли — к трактатам XVIII в., в которых болезнь предстает исключительно в своей внешней конфигурации, как нечто автономное и легко абстрагируемое от конкретной личности, а не как личностная драма, выражающаяся в столкновении внутренних противоположностей. Внутренний план здесь вообще игнорируется, поскольку все, что привносится личностью, только препятствует ясности взгляда, приводит к искажению и замутнению. Врач должен добиться четкой объективной картины, видя в болезни цельный, рационально постигаемый феномен и воздерживаясь от философских спекуляций, нравственных суждений и от обращения к неясным субъективным данным. “Дабы установить истинный патологический факт, — пишет Фуко, — врач должен абстрагироваться от больного: нужно, чтобы тот, кто описывает болезнь, позаботился о различении свойственных ей симптомов, являющихся ее обязательным сопровождением, и случайных или необязательных, зависящих от темперамента и возраста больного. Парадоксальным образом больной связан с тем, от чего он страдает, лишь внешней связью; медицинское исследование должно принимать его во внимание, лишь вынося за скобки. Естественно, необходимо знать “внутреннюю структуру нашего тела”, но для того, чтобы ее после этого вычесть, освобождая для взгляда врача природу и сочетание симптомов, приступов и других обстоятельств, сопровождающих болезнь” [193, с. 31].

Отторжение болезни от субъективного внутреннего мира больного, в котором она была неотделима от основных проблем человеческого бытия-в-мире, и перемещение в систему зримых пространственных отношений и каузальных связей превращает ее в самостоятельную категорию, не зависящую от конкретных характеристик ее носителя. Она становится набором внешне выраженных признаков, которые легко выявляются зорким оком специалиста, точно и хорошо узнаваемые черты на моментальном фотоснимке. “Болезнь фундаментально воспринимается в пространстве плоских проекций без глубины и существования без развития. Не существует более одного плана и более одного мгновения... Первичная структура, в которой реализуется классификационная медицина — это сводимое к плоскости пространство постоянной одновременности” [там же, с. 28]. Поэтому тот, кто пишет историю болезни, должен “подражать художникам, которые, создавая портрет, заботятся о том, чтобы отметить все, вплоть до знаков и самых мелких природных деталей, которые они встречают на лице изображаемого ими персонажа” [там же].

Действительно, история болезни — это скорее портрет самой болезни, нежели больного. Медицинские трактаты, которые обсуждает Фуко, подразумевают нечто вроде картографии различных заболеваний, где врачу следует ориентироваться по уже нанесенным контурам, уточняя их в своей практике. Кроме того, в них используется для классификации разновидностей недугов тот же принцип, что и, скажем, в ботанике; благодаря такому разделению на виды болезнь перестает быть артефактом и начинает восприниматься как данность, естественный жизненный факт — в ней усматривается общий порядок природы. “Высшее Существо подчиняется законам не менее определенным, производя болезни или обстоятельно обдумывая болезнетворные соки, чем скрещивая растения или животных. Тот, кто внимательно наблюдает порядок, время, час, когда начинается переход лихорадки к фазам озноба, жара, одним словом, ко всем свойственным ей симптомам, будет иметь столько же оснований верить, что эта болезнь составляет определенный вид, как он верит, что растение представляет один вид, ибо оно растет, цветет и погибает одним и тем же образом” [там же, с. 29]. Фуко приводит данный фрагмент медицинского трактата для иллюстрации следующего основного тезиса: “...порядок болезни есть не что иное, как отпечаток жизненного мира; здесь и там царят одни и те же структуры, те же формы деления на классы и тот же принцип. Рациональность жизни идентична рациональности того, что ей угрожает. Одна по отношению к другой не является чем-то вроде природы и контрприроды, но в общем для них природном законе они пересекаются и входят друг в друга. В болезни жизнь узнают, так как именно закон жизни основывает помимо всего и познание болезни” [там же, с. 30].

По мере расширения клинического опыта одномоментность острого диагностирующего взгляда дополняется непрерывностью врачебного наблюдения, и у болезни появляется темпоральный аспект: она начинает восприниматься как особая качественно неоднородная длительность, что укрепляет ее статус самостоятельного природного явления — естественного биологического процесса. Интересно, что первоистоки такого естественно-научного и процессуального понимания болезни также обнаруживаются в античной философии, а именно в “Тимее” Платона, где утверждается, что “строение любого недуга некоторым образом сходно с природой живого существа; между тем последняя устроена так, что должна пройти определенную последовательность жизненных сроков, причем как весь род в целом, так и каждое существо в отдельности имеет строго положенный ему предел во времени, которого и достигает, если не вмешивается сила необходимости... Таким же образом устроены и недуги...” [149, с. 496]. Итак, болезнь уподобляется живому существу, развивающемуся во времени согласно собственной природе; это маленькая, но своеобразная жизнь, которую можно оборвать медицинским вмешательством или изучать с дотошностью биолога, а субъект для нее — лишь субстрат, необходимая “среда обитания”.

Естественно-научный подход неизбежно порождает отчужденное отношение к болезни. Это и понятно, ведь болезнь становится независимой от человеческой индивидуальности и в то же время неотвратимой как любая биологическая необходимость; она протекает закономерно, но, не считаясь с индивидуальной волей, — она скорее случается с человеком как напасть, и в этом заключается не его вина или грех, а общий закон природы. (Часто говорят: “Со мной приключилась какая-то хворь”.) У болезни, безусловно, есть своя логика развития, но это логика чуждая субъекту и напрямую не связанная с его индивидуальным существованием: просто один жизненный процесс нарушается или блокируется другим, по отношению к нему чужеродным.

Стремясь с таких позиций понять и описать болезнь, попытаемся определить ее локализацию, то есть границы оккупированной ею территории, фиксировать малейшие ее проявления и все нюансы вызванных ею изменений, прогнозировать дальнейшее развитие патологического процесса; но мы не сможем увидеть за всем этим разнообразием ярких феноменов активную и ответственную личность, ибо здесь она упразднена. Есть только четко обозначенное и укрепленное длительной социальной практикой отношение врача и недуга, подобное отношению скульптора и мраморной глыбы. Врач должен знать, что требуется предпринять, когда налицо соответствующий комплекс нарушений, подведенный под определенную нозологию, — в этом состоит его профессиональный долг. Все остальное либо не попадает в поле зрения, либо, не имея достаточного удельного веса, определяется как постороннее и случайное. Следовательно, мы оказываемся в области так называемых “объективных”, внеличностных или надличностных явлений и отношений, где индивидуальный опыт страдания находит свой предел, сталкиваясь с принципиально иными реалиями биологического и социального порядка. Болезнь переносит нас за границы освоенного пространства в мир, где разворачиваются не контролируемые нами процессы, где наш собственный опыт оказывается недостаточен и требуется привлечение порою чуждого нам социального опыта (сюда можно отнести всю совокупность социального опыта личности, связанного с посещением медицинских учреждений). В этом мире, приоткрываемом болезнью, мы часто чувствуем себя неуютно, поэтому мало кому по душе роль пациента. Отсюда может быть сделано еще одно заключение, к которому пришел Мишель Фуко: когда болезнь отрывается от метафизики страдания, которой на протяжении веков она была родственна, и мыслится в отношении к природе, когда она становится не только переживаемым, но и наблюдаемым феноменом, ее место в конечности человеческого существования определяется с максимальной конкретностью. Она перестает быть контрприродой и “обретает плоть в живой плоти индиейдов” [193, с. 293], становясь объективно зафиксированным биологическим фактом. В то время как внутренняя картина болезни усложнена и затемнена извечными проблемами человеческой субъективности, ее отображение в клиническом опыте претендует на ясность и прозрачность объективно полученных данных: здесь совокупность четко определенных показателей в идеале должна соответствовать легко распознаваемому нозологическому типу. Наряду с сущностью у болезни обнаруживается свой облик, характерная внешность.

Сложнее обстоит дело с душевными болезнями — всевозможными психическими расстройствами, охватывающими обширную и полную тайн область психопатологии. Безумие затруднительно провозгласить естественным биологическим процессом — слишком уж безжалостно и вероломно попирает оно основы человеческой рациональности и здравого смысла. Более того, оно деструктивно по отношению к обществу, ибо способно разрушать социальные связи личности, ставя под угрозу даже самые устойчивые нормы общественной жизни. Вследствие этого безумие требует развития особой социальной практики, направленной на его обуздание, и стимулирует выработку специальных технологий, позволяющих социуму регулировать, удерживать под контролем и подавлять эту неистовую стихию, бушующую в человеческой душе.

Любое полноценно функционирующее общество противопоставляет безумию некий рациональный порядок социальной жизни и постепенно вырабатывает систему более или менее жестких мер, предотвращающих разрастание всего иррационального и асоциального, что есть в человеке. Наиболее распространенная социальная практика обуздания психической болезни воплотилась в так называемом “институте изоляции”. В монографии “История безумия в классическую эпоху” Фуко писал, что изобретение и внедрение в практику механизма изоляции, относимое к XVII в., явилось поворотным моментом становления западноевропейского подхода к безумию и душевному нездоровью в целом. Это “момент, когда безумие начинает восприниматься в социальном аспекте, в соотнесении с бедностью, с неспособностью трудиться, с невозможностью интегрироваться в коллектив; момент, когда оно впервые вписывается в проблематику гражданского общежития... Зарождается новый тип социальной чувствительности; и вот уже определен ее порог, обозначена граница, отобраны те, кто подлежит изгнанию. В конкретном пространстве классического социума оставляется некий нейтральный островок, некая белая страница, на которой не запечатлена реальная гражданская жизнь; общественный порядок уже не сталкивается с беспорядком лоб в лоб, и разум не пытается больше своими силами прокладывать себе путь, сражаясь со всем, что может существовать помимо него или пытается его отрицать. Теперь он царит в чистом виде, заранее обреченный торжествовать над буйной стихией неразумия. Тем самым безумие насильственно лишается той воображаемой свободы, благодаря которой оно цвело пышным цветом под небом Ренессанса. Еще совсем недавно о нем спорили при свете дня — то было время “Короля Лира” и “Дон Кихота”. Но не прошло и полувека, как оно оказалось в заточении, в крепости изоляции, в оковах Разума и моральных норм, и погрузилось в их беспросветный ночной мрак” [192, с. 93].

Отгораживаясь таким образом от “безумного мира” психопатологии, общество защищает рациональные основы своего существования и одновременно более четко обозначает область приемлемого, допустимого, нормального. Подвергнуть безумца изоляции значит, с одной стороны, предельно минимизировать его возможное деструктивное влияние на общественную жизнь, а с другой

— противопоставить его остальной части общества как негативный пример; это и нейтрализация, и предостережение.

Таким образом, клиническая проблема душевной патологии непосредственно соотносится с основной социологической проблемой власти, нормирования и контроля.

Очевидно, что при таком подходе душевные аномалии не могут оставаться личной проблемой или, точнее, проблемой индивидуального своеобразия, достойного сочувствия непутевого “донкихотства”; это уже объект социальной заботы, принимающей форму тотального нормирования. Любая разновидность душевной патологии определяется посредством ее соотнесения с доминирующей в данный исторический момент системой социокультурных норм, стереотипов и эталонов; душевный недуг неотделим от его социальной оценки — медицинской интерпретации, диагноз прирастает к нему, становясь его неотъемлемой частью. Диагноз — не просто ярлык, это нечто вроде заклятия болезни. То, что не удается удержать в тисках нормы, можно заклясть, пригвоздить одним-единственным словом.

Поэтому медицинские термины в обиходной речи становятся ругательствами (“шизофреник”, “дебил”), а заключение врача порой звучит как приговор. Болезнь духа перестает быть непредсказуемой и вселяющей мистический ужас — она удерживается под контролем (общественным надзором) благодаря тому, что обрастает тяжелым панцирем медицинской терминологии, делающим ее неповоротливой. Бред утрачивает свою трансцендентность, в нем уже не слышатся леденящие голоса богов, не угадываются грозные пророчества, не зияют бездны духа. В свою очередь умалишенный перестает быть юродивым, божьим избранником, хранителем некой страшной, непостижимой для других тайны и выразителем бесконечной мировой скорби. Все, что с ним происходит, поддается описанию и классификации, имеет свое научное название. Он представляет вполне определенный социокультурный тип, в соответствии с которым занимает особое положение в обществе. Постоянно отыскиваются способы сносной социальной интеграции душевнобольных; социум пытается сделать их общественно полезными, использует их труд (в худшем случае это исправительные работы, в лучшем — трудотерапия).

Едва ли не высшее проявление гуманности по отношению к душевнобольным — это признание их продукции творчеством или даже искусством. Выставка работ шизофреника — это не столько дань уважения его таланту, сколько попытка социума ассимилировать в приемлемой форме индивидуальный опыт безумия, превратить его в безобидный и трогательный факт социальной жизни. Словом, общество стремится преобразовать патологическое в приемлемое, социальное, придать душевной болезни более “цивильный вид”.

В то же время исследователи психопатологии не раз обнаруживали в психических отклонениях искаженное или гротескное отражение социальных и культурных процессов. В самой манифестации душевной болезни нередко проявляется ее взаимосвязь с общим культурным контекстом, и становится очевидной ее социокультурная детерминация. Социально-политические веянья, проявления массовой культуры, изменчивые коллективные представления и данные науки, верования и суеверья — все это причудливо вплетается в единую картину того или иного психического расстройства. Трудно отрицать формирующее влияние культуры в процессе становления психической болезни, ведь и содержание, и структуру, и характер протекания последней можно понять, только вникнув в реалии и перипетии культурной жизни. И если недуги тела уподобляются явлениям природы, в силу чего исследуются и классифицируются, подобно биологическим видам, то душевные заболевания оказываются соотнесены с социальными и социокультурными процессами. Вспоминается бессмертный образ Дон Кихота, чье умопомешательство было обязано своим происхождением такому социокультурному феномену, как рыцарство с его культом служения Прекрасной Даме, а фабула бреда непосредственно заимствована из доступных культурных источников — рыцарских романов.

Соответствие между формами проявления психопатологии и устойчивыми тенденциями общественной жизни, — отмечает Карл Ясперс, анализируя такой феномен, как “психические эпидемии”. “Феномены этого рода, получившие широкое распространение в средние века, уже давно служат предметом заинтересованного внимания, — пишет Ясперс в своей “Общей психопатологии”. — Судя по всему, в более поздние времена в нашем культурном пространстве идентичных явлений не бывало. Средневековые психические эпидемии сопоставимы только с феноменами, встречающимися по всему миру среди первобытных народов, которые подвержены психическим эпидемиям в силу своей высокой внушаемости. Во время детских крестовых походов тысячи детей (как утверждается, вплоть до 30000) собирались вместе и шли по направлению к Святой Земле, движимые страстью, которую ничто не могло остановить; они покидали дома и родителей только ради того, чтобы очень скоро и бесславно погибнуть... Позднее, в XVI и XVII вв., широкое распространение получили эпидемии в женских монастырях: многие монахини вдруг оказывались одержимы бесами, и процесс изгнания последних всякий раз проходил в высшей степени драматично, поскольку изгнанные бесы имели обыкновение возвращаться. Когда епископ приказывал изолировать монахинь и держать их под арестом, эпидемии мгновенно прекращались; публичные же процессы изгнания дьявола священником только способствовали быстрому распространению “заразы”. Все эти эпидемии, исходя из описанных симптомов, удается отождествить с истерическими проявлениями (как уже было сказано, содержание последних всякий раз определяется соответствующей средой и преобладающими установками).

Но почему такие эпидемии происходили именно тогда? Почему они не свойственны иным историческим эпохам, в том числе и нашей? Среди исследователей утвердилось мнение, что такие эпидемии, пусть в значительно меньших масштабах, случаются и сегодня. Они пресекаются в зародыше и не получают распространения потому, что не имеют поддержки в виде соответствующим образом ориентированных ожиданий, а также в виде преданной веры или суеверного страха больших масс людей. В кругах приверженцев спиритизма истерические феномены распространены достаточно широко; но рационалистически настроенная современная публика только смеется над подобными “суеверьями” и презирает их. Можно предположить, что присущие определенным историческим эпохам типы переживаний и религиозные воззрения, обуславливая специфику некоторых влечений и целей, приводят в движение механизмы, которые иначе так и оставались бы в латентном состоянии” [234, с. 879 — 880]. Видимо, массовые психозы отражают наиболее характерные культурные веянья своей эпохи. Психопатология принимает самые разнообразные исторические формы, а источником материала для нее служат коллективные представления. Если происходят изменения в системе этих представлений, то одновременно меняется и облик болезни. Наглядным примером может служить истерия. Характер манифестации этого заболевания претерпел определенные изменения после того, как его психоаналитическое истолкование вытеснило древние представления об одержимости и научные предрассудки XIX века. “Известно, что истерия изменила свое лицо, — писал Леон Шерток в работе по гипнозу. — В настоящее время мы редко встречаемся с истерическими припадками” [205, с. 106]. Словом, истерия предстает ныне в новом обличье или в новой маске. Подобная изменчивость характерна и для других душевных расстройств. Означает ли это, что психопатология постепенно включилась в навязанную ей социальную игру или это свидетельствует в пользу версии об изначальной социокультурной природе душевной болезни?

Несомненно, культурная среда в значительной мере формирует “внешний облик” душевной болезни и определяет удельный вес тех или иных психических расстройств в жизни конкретного сообщества. В силу этого любой феномен психопатологии можно рассматривать как результат социокультурного воздействия. Культурная среда, преобладающие воззрения и ценности важны постольку, поскольку они способствуют развитию одних разновидностей психических аномалий и предотвращают развитие других. Определенные характерологические типы “соответствуют времени и друг другу... Про некоторые общности вполне можно сказать, что они характеризуются скоплением аномальных и психически больных личностей... Судя по всему, среди приверженцев древнегреческого дионисийского культа было принято взывать к лицам с истерическими данными. Именно такие люди играют роль во всех случаях, когда оргиастический элемент приобретает особую значимость для обширных сообществ. Пациентам наших психиатрический заведений, в отличие от психически больных жителей Явы, присущи склонность к необоснованным самообвинениям; Крепелин объясняет ее особенностями европейской культуры, в которой личная ответственность играет значительно более важную роль.

Некоторые исторические эпохи и обстоятельства благоприятствуют формированию и философскому возвышению чисто мужских сообществ; соответственно, в такие эпохи гомосексуальность играет существенную роль. В другие же времена преобладает безразличное или презрительное отношение к гомосексуальности или она трактуется как преступление.

Истерия имела немалое историческое значение для Средних веков, но ее роль в современном мире сходит на нет. С шизофренией же дело обстоит как раз наоборот: насколько можно судить, в средние века ей не придавали значение, зато в течение последних столетий она стала феноменом огромной важности (Сведенборг, Гельдерлин, Стриндберг, Ван Гог).

После 1918 года у нас выработался более пристальный взгляд на ту роль, которую во времена потрясений играют психопаты. Аномальные личности бывают особенно заметны в революционные эпохи; на какое-то время они даже выдвигаются на передний план общественной жизни. Правда, сами они никогда не делают революций и не принимают в них сколько-нибудь конструктивного участия; но ситуация предоставляет им преходящую возможность проявить себя. Как говорит Кречмер, “в мирные времена мы официально объявляем их невменяемыми; в неспокойные же времена они становятся нашими правителями” [234, с. 877—878]. Из всего вышеизложенного следует вывод, что значение и даже “ценность” душевной болезни, которая может неожиданно оказаться “на службе” у определенных социальных структур или групп, всегда детерминируется конкретным социокультурным контекстом. Подобно тому, как физическое в человеке, в частности, физическая болезнь соотносится с естественными (биологическими) процессами и явлениями и определяется по аналогии с ними, душевное заболевание всегда получает определенную оценку в системе социокультурных норм и эталонов.

На примере проанализированного нами типа интерпретации болезни может быть наглядно показано влияние определенной системы представлений на оздоровительную практику. Это влияние просматривается в описанном В. М. Розиным феномене “технизации медицинского знания” о здоровье и болезни человека. Поскольку медицинская помощь сводится к “технологии лечения”, медицинский дискурс следует рассматривать как разновидность технократического дискурса. В поле этого дискурса оказывается Субъект, выступающий в качестве психофизической машины, в которой могут наблюдаться различные неисправности. Медицина берется устранить эти неполадки посредством всевозможных воздействий на организм и психику [158, с. 15—22]. Отношение к человеку как к пациенту (больному) в пределах этого технодискурса Д. Вутулкас формулирует так: “1. Больной — это отказавший механизм, и работа клиники или больницы сводится к тому, чтобы классифицировать, ограничить и сделать неподвижным больного. 2. Больной — это пассивный объект вмешательства, желательно без помех и сопротивления, поскольку доктору “лучше знать” [43, с. 38-39].

Неслучайно философ П. К. Энгельмейер еще в начале XX века определил терапию как “искусство ремонтировать человеческую машину” [214, с. 35]. Согласно В. М. Розину, под действием медицинского дискурса современный человек привыкает решать все проблемы, связанные со здоровьем, исключительно “техническим путем” — употреблением медикаментов, обращением к специалисту-медику; он все неотвратимее затягивается в “воронку медицинского потребления” [158, с. 22]. Следует отметить одно существенное достоинство медицинского дискурса. Это рациональное объяснение заболевания, позволяющее выработать четкую стратегию лечения и делающее пациента в познавательном смысле “прозрачным” для исследующего и диагностирующего взгляда опытного клинициста. В. М. Розин обозначил эту установку как “принцип прозрачности” [там же, с. 15].

Итак, в свете адаптационной модели здоровья болезнь предстает как объективное, наблюдаемое и распознаваемое по внешним признакам природное или социально детерминированное явление. Она предполагает не только внутреннее рассогласование и обусловленное им страдание, но также диагноз

— имя, превращающее заболевание в конкретный фиксируемый социальный факт. Социокультурный аспект болезни, связанный с ее медицинской интерпретацией, постоянно присутствует в современной западной культуре наряду с психофизическими и субъективно-личностными аспектами. Поэтому болезнь, согласно Лериш, может быть определена с трех различных позиций: как некое состояние организма или изменение физического состояния тела; как точка зрения пациента или полнота осознания им болезни: от эмоциональной реакции до самостоятельной концепции; как интерпретация врача или клинический диагноз [124, с. 18].

Диагноз — это специфическое социальное отношение, оценка личности ее социокультурным окружением, которое персонифицируется в фигуре медика. Постановка диагноза приводит к отчуждению болезни. В расчет берутся, главным образом, факторы и причины, напрямую не зависящие от личности, внешние по отношению к ней. Так, болезнь признается результатом генетической ошибки, деформирующего влияния внешней среды или чужеродного вредоносного вторжения. Личность терпит здесь духовное поражение, превращаясь в пассивную жертву объективных процессов, ожидающую медицинской помощи — вмешательства извне. Отчужденное отношение к болезни отражает устойчивую тенденцию в развитии западного общества — болезнь становится искривленным зеркалом души, с которой утратили живую связь и сам больной, и его целитель. Это точно выразил Э. Фромм в статье “О пределах и опасностях психологии”: “Современная психология, психиатрия и психоанализ вовлечены во всеобщий процесс отчуждения. Пациент воспринимается аналитиком как вещь, как нечто, состоящее из частей. Некоторые части сломались и требуют замены, подобно деталям автомобиля. Существуют такие-то и такие-то поломки: их называют симптомами. Терапевт считает своей функцией заменить или отремонтировать эти сломанные “детали”. Он не рассматривает своего пациента как цельное уникальное единство, которое можно понять полностью только в акте абсолютной связи с ним, в акте сопереживания и любви” [190, с. 166]. Так, объективация болезни сопровождается низвержением активного переживающего субъекта и овеществлением его страдающей души.

В то же время очевидна эволюция представлений о болезни: от идеи одержимости злыми духами до включения в единую систему организма и психики в качестве закономерного явления. Заложенный в основание медицины адаптационный (т. е. естественно-научный и социологический) подход предполагает обуздание болезни посредством ее рационализации. Болезнь так же закономерна, т. е. подчинена законам природы, как и здоровое функционирование, и, соответственно, знание ее законов позволяет выработать социальную практику обращения с ней. Болезнь локализуема и если еще не объяснена, то все же подлежит четкому описанию, инвентаризации, входит в тот или иной класс, включается в систему. Обществу ясно, что в данном случае предпринимать — изолировать, лечить принудительно, подавлять; индивиду ясно, чего следует избегать, дабы не идти на конфронтацию с социальным окружением. Вследствие этого забота о себе сменяется обеспокоенностью по поводу своей

нормальности и включенности в социум.

Рациональное знание о заболевании открывает обществу путь к властвованию над ним. Такое рационалистическое обуздание болезни подобно покорению природы через познание ее закономерностей. Адаптационная модель имеет одно существенное преимущество: обращая смутные болезненные переживания в различимые и выраженные симптомы, медицина способствует преодолению той пугающей неопределенности, которая делает человека безоружным перед лицом болезни. Болезнь перестает быть необъяснимым кошмаром и суровой карой. Она становится объектом интенсивного познания и преобразования.

Очевидно, что при социокультурном, или адаптационном, подходе болезнь будет преимущественно рассматриваться как своего рода антипод или негатив основных человеческих ценностей, утвердившихся в западной культуре (таких, как здоровье, благополучие, свобода, красота", счастье и т.д.). В ней с необходимостью будет усматриваться нарушение естественного порядка существования, отрицание основ полноценной жизнедеятельности человека. Приобретая самостоятельность биологического феномена или конкретность социального факта, она в первом случае игнорирует, если не сокрушает, личность подверженного ей Субъекта, который оказывается в пассивно-страдательной и зависимой позиции, а во втором — искажает, гипертрофирует или доводит до гротеска основные нормы общественной жизни, бросая вызов социуму.

Однако следует признать, что далеко не всегда болезнь предстает как явление, обладающее негативной ценностью. Было бы значительным упрощением рассматривать феномен болезни исключительно как отклонение от некой устоявшейся нормы, нарушающее полноценное взаимодействие с окружающей средой, или как выражение слабости человеческой природы. В мировой культуре можно встретить распространенные представления о болезни как о необходимом испытании, которое посылается высшими силами или судьбой сильному и духовно развитому человеку ради его самосовершенствования. В свете этих воззрений болезнь не только ограничивает свободу и блокирует жизнедеятельность человека, она способна также открывать иные измерения духовного опыта и новые горизонты развития. Так, посредством болезни человек может приобщиться к сакральному и мистическому опыту, который недоступен в обычных, “нормальных” состояниях. Сам факт заболевания может означать переход на новый уровень духовного бытия и обретение новых духовных качеств. Необходимость страдания как пути искупления является одним из центральных постулатов христианского учения. Наконец, болезненные переживания и душевные недуги, как показывает история культуры, нередко становятся спутниками творческой одаренности и гениальности, что позволяет рассматривать их как своеобразные источники вдохновения.

Характерно, что рассмотрение личности с точки зрения ее креативных (творческих) возможностей предполагает совершенно особое истолкование патологических феноменов. В данном случае отсутствует жесткое разграничение и однозначное противопоставление “здорового” и “больного”, поскольку изначально признается, что подлинное творчество может быть как “здоровым”, так и “больным”. Болезнь и патология могут оказаться удивительно продуктивными и нередко выступают в качестве стимулов, движущих сил и факторов духовного роста, благодаря чему приобретают определенное значение для творческого процесса и становления личности. В них порою видится духовная глубина, страшная и одновременно манящая бездна, из которой появляются на свет удивительные и таинственные творения. Погружение в этот “мрак” может способствовать возникновению принципиально новых, оригинальных форм видения, переживания и самовыражения. Поэтому гении, обогатившие культуру и духовный опыт человечества, столь часто близки к помешательству и предстают на страницах своих биографий как “великие безумцы”.

Именно этой проблеме соотношения творческого и болезненного в гениальном человеке посвящен прославленный труд Ц. Ломброзо “Гениальность и помешательство”, в котором посредством кропотливого анализа биографий великих людей автор наглядно показывает, сколь тесно переплетены эти два феномена. Работа Ломброзо призвана рассеять “светлые, радужные иллюзии, которыми обманывает и возвеличивает себя человек в своем высокомерном ничтожестве”; она разрушает миф о творческом гении как о самовыражении здоровой и гармоничной личности. “Даже гениальность — эту единственную державную власть, принадлежащую человеку, перед которой можно не краснея преклонить колена, — даже ее многие психиатры поставили на один уровень с наклонностью к преступлениям, даже в ней они видят только одну из уродливых форм человеческого ума, одну из разновидностей сумасшествия”, — констатирует автор, признавая и доказывая, что подобная точка зрения имеет вполне реальные и объективные основания [109, с. 11]. Ломброзо выделил даже конкретные личностные особенности, которые отличают великих людей, страдавших помешательством, от гениев, наделенных цельностью характера и душевным здоровьем [там же, с. 174—189].

Примеры, приводимые Ломброзо, позволяют сделать допущение, что болезненно обостренная чувствительность гениев и пророков человечества не только омрачает им жизнь, но и в значительной степени способствует их творческому росту, сопровождая великие свершения и прозрения. Иными словами, недуг далеко не всегда означает дисфункцию, разрушение; болезнь, как показывают факты, может быть продуктивной и даже “священной”.

Данный аспект проблемы отмечал и К. Ясперс, писавший в этой связи: “Понятие “душевная болезнь”, которое, конечно же, указывает на некоторую недостаточность, оборачивается неожиданной стороной, когда под него подпадают явления, заслуживающие позитивной оценки. Аналитические патографии выдающихся людей свидетельствуют о том, что болезнь не только прерывает и разрушает душевную жизнь; некоторые творческие проявления возможны вопреки болезни, а для иных болезнь выступает в качестве необходимого условия творчества. Болезненное состояние неповторимым в своем роде образом может указывать на величайшие глубины и бездны “человеческого”. Не случайно поэты использовали образы безумия в качестве символов, обозначающих суть “человеческого”, его высших и ужасающих проявлений, его величия и упадка. Достаточно вспомнить Сервантеса с его “Дон Кихотом”, ибсеновского “Пера Гюнта”, “Идиота” Достоевского или шекспировские трагедии “Гамлет” и “Король Лир” (все перечисленные авторы дают совершенно реалистические описания шизофрении, истерии, слабоумия и психопатии). Не случайно и то, что весь мир признает за безумцами какую-то особую мудрость” [234, с. 937, 938]. Далее Ясперс приводит характерное высказывание Новалиса: “Наши болезни — это феномены обостренной восприимчивости; они стремятся преобразоваться в высшие силы” [там же, с. 939].

Согласно Ясперсу, различные формы психопатологии, эти болезненные проявления беспокойного и ищущего духа, в прошлые исторические эпохи были неоднократно отнесены к сфере возвышенного и священного, к высшему измерению человеческого бытия. “Примечательно, что безумие вызывает у окружающих не только ужас, на и благоговение. Считалось, что “священная болезнь” эпилепсия — результат демонического или божественного воздействия. Платон говорил: “Ныне величайшее благо для нас возникает из безумия, которое было даровано нам богами... По свидетельству предков наших, безумие, ниспосланное богами, бесконечно прекраснее простой человеческой рассудительности” [там же, с. 938]. Душевный недуг, в котором современный психиатр различил бы явные признаки патологии, Платон именовал “священным бредом”, подчеркивая его божественную, сакральную природу. Такая разновидность “бреда”, по убеждению Платона, имеет безусловную ценность для общества, является “благом”: “...Под влиянием бреда дельфийские и додонские прорицательницы оказали тысячи услуг гражданам Греции, тогда как в обыкновенном состоянии они приносили мало пользы или же совсем оказывались бесполезными. Много раз случалось, что когда боги посылали народам эпидемии, кто- нибудь из смертных впадал в священный бред и, делаясь под влиянием его пророком, указывал лекарство против этих болезней. Особый род бреда, возбуждаемого музами, вызывает в простой и непорочной душе человека способность выражать в прекрасной поэтической форме подвиги героев, что содействует просвещению будущих поколений”.

Подобная интерпретация болезни не может быть признана анахронизмом, поскольку она характерна не только для верований и убеждений глубокой древности, но и для западного мышления нового времени. Так, “Ницше открыто презирал людей, считавших вакхические танцы и дионисийские оргии греков лишь “болезнями народных масс”, заслуживающими высокомерно-пренебрежительной оценки с позиций так называемого душевного здоровья: “Эти ничтожества и не представляют себе, насколько мертвенно-бледным и призрачным показалось бы на этом фоне их жалкое “здоровье”. “Существует одно фатальное обстоятельство: дух особенно благоволит именно к нездоровому и никчемному — тогда как филистер, как бы здраво он не философствовал, чаще всего бывает бездуховен”... Как Платон, так и Ницше говорят о болезни не как о чем-то разрушительном и низшем по сравнению со здоровьем, а как о более полной, высокой, творческой форме бытия” [там же, с. 938].

Интересные и глубокие размышления о соотношении творчества и безумия принадлежат Мишелю Фуко. Согласно его концепции, “неразумие в современном мире, после Сада и Гойи, принадлежит к решающим моментам любого творчества, иначе говоря, к тем смертоносным, властным стихиям, которые заложены в творчестве как таковом” [192, с. 522]. “Безумие Тассо, меланхолия Свифта, бред Руссо, — пишет Фуко, — принадлежали их произведениям, точно так же как их произведения принадлежали им самим. Одно и то же неистовство, одна и та же тоска говорили и в текстах, и в жизни людей; те же видения переходили из творчества в жизнь и обратно; язык и бред сплетались воедино” [там же].

Автор полагает, что творчество и безумие не только всегда были глубинно взаимосвязаны, но и всегда парадоксальным образом ограничивали (задавали границы) друг друга. “Ибо существовала некая область, в которой безумие опровергало творчество, уничтожало его своей иронией, превращало его воображаемые ландшафты в патологический мир фантазмов; язык бреда не мог быть творческим. И наоборот: если бред считался творчеством, он тем самым отделялся от жалкой истины собственного безумия. Однако, опровергая, они не уничтожали друг друга: скорее в их столкновении раскрывался тот центральный для творчества момент неуверенности, в который рождается произведение, момент, когда оно уже появилось на свет и по-настоящему становится произведением. [...] Безумие писателя было для всех остальных возможностью увидеть, как рождается, как возрождается вновь и вновь в отчаянии самоповторения и болезни истина произведения и творчества в целом” [там же, с. 522]. Только благодаря столкновению с безумием, полагал Фуко, творчество обретает подлинность; тот непреодолимый разрыв, та пустота, которую обнажает безумие, “заставляет мир задаться вопросом о самом себе” [там же, с. 524]. Аналогичный подход к проблеме душевной болезни нашел отражение во многих неортодоксальных системах психотерапии XX столетия. Представители глубинной и трансперсональной психологии неоднократно подчеркивали, что невроз и другие психические нарушения могут положить начало духовному преображению личности, а также способствуют преодолению ригидных установок и тенденций к одностороннему развитию. Карл Густав Юнг выделял в неврозе потенциально позитивный аспект, который не может быть сведен к “слепому страданию” и представляет собой мучительный поиск нового, еще не постигнутого разумом смысла существования. В своем знаменитом труде “Метаморфозы и символы Либидо” Юнг утверждал, что “невроз есть не что иное, как индивидуальная, пусть даже неудачная, попытка решить универсальную проблему” [221]. Такое понимание невроза принято называть “телеологическим”: невроз — не бессмыслица, он имеет свой определенный смысл, цель и позитивное значение, в нем следует видеть не только отражение прошлых психотравм, но и залог будущих преобразований. Согласно Юнгу, при анализе психических расстройств, наряду с каузально-редуктивным методом, сводящим любые душевные аномалии и симптомы к драматическим эпизодам ранней биографии индивидуума, необходимо применять синтетический или конструктивный метод, позволяющий выявить скрытый в болезни потенциал конструктивного личностного развития [222, с. 123—135]. В 1934 г. Юнг писал: “Невроз ни в коем случае не является чем-то негативным, он одновременно имеет позитивный аспект. Лишь бездушный рационализм, вкупе с узким материалистическим взглядом на вещи может пренебречь этим фактом. В действительности невроз содержит душу пациента, или, по крайней мере, значительную часть ее” [163, с. 282]. Обобщая, можно сказать, что любой болезненный симптом (в юнгианском понимании) представляет собой не только выражение душевного неблагополучия индивида, но и “попытку психической саморегуляции” [там же, с. 373], и особый знак, указывающий направление дальнейшего развития личности.

Отношение к болезненным проявлениям человеческой психики значительно изменилось в результате исследования кризисных состояний и предельных (“пиковых”) переживаний. Многие психологи, от У. Джеймса до С. Грофа, отмечали поразительное внешнее сходство патологических проявлений личности и духовных кризисов, подчеркивая их качественное различие. В монументальном труде У. Джемса “Разнообразие религиозного опыта” приводится множество ярких примеров религиозных и мистических озарений, которым предшествовали тяжело переносимые болезненные переживания, состояния глубокой подавленности, тоски, ужаса [67]. Прелюдией духовного преображения, как показывает исследование Джемса, может стать остро переживаемое душевное неблагополучие, которое нетрудно принять за проявление психопатологии. С. Гроф в своей монографии “Неистовый поиск себя” предложил даже специальную таблицу, призванную помочь практикующему психотерапевту отличить психическую болезнь от болезненно протекающего процесса духовной трансформации личности [59, с. 322—323). Роберто Ассаджоли в свою очередь выделяет особую группу психических расстройств, которые следует рассматривать скорее как “превратности пути духовного развития”, нежели как патологические феномены. Эти нарушения являются характеристиками глубинных личностных кризисов, сопровождающих духовное пробуждение. “Духовное развитие человека — долгое и нелегкое путешествие через неизведанные земли, полное неожиданностей, трудностей и даже опасностей, — писал Ассаджоли. — Оно предполагает радикальное преобразование “нормальных” черт личности, пробуждение скрытых прежде возможностей, “восхождение” сознания в новые для него сферы, а также новую внутреннюю направленность деятельности. Неудивительно, что такая великая перемена, такая фундаментальная трансформация проходит несколько критических стадий, которые нередко сопровождаются разными нервными и психическими расстройствами” [11, с. 46]. Чтобы обозначить болезненное состояние, вызванное духовным кризисом, Ассаджоли заимствует метафору испанского мистика Сан Хуана де ла Круса “темная ночь души”: “Душа пребывает во мраке, ибо озарена светом более великим, нежели она может воспринять. Чем ярче свет, тем более слепит он глаза совы... Подобно тому, как слабые глаза страдают от резкой боли, узрев сильный свет, так и душа от нечистоты своей страдает чрезвычайно, когда Божественный Свет воистину озарит ее” [там же, с. 55]. Наряду с исследованиями Р. Ассаджоли, следует упомянуть работы, посвященные духовному кризису и собранные в отдельном сборнике “Духовный кризис. Когда преобразование личности становится кризисом” под редакцией С. и К. Гроф (статьи Р. Д. Лэйнга, Д. У. Перри, эссе Хольгер Кальвайт “Когда безумие благословенно: послание шаманизма” и др.) [76].

Эрик Г. Эриксон в своей психоаналитической биографии “Молодой Лютер”, рассматривая конкретные эпизоды из жизни великого проповедника, наглядно показывает, как болезненно переживаемый духовный кризис, сопровождающийся ярко выраженными патологическими проявлениями, приводит молодого человека к формированию оригинального мировоззрения и способствует раскрытию великих духовных возможностей личности. Согласно Эриксону, именно болезнь и кризис позволяют осознать всю сложность человеческого организма; повышенная чувствительность, обостренное восприятие и страдание выступают в качестве основных предпосылок более глубокого самопознания и неустанного поиска себя, который может успешно завершиться обретением подлинной идентичности. Эриксон полагал, что переживание глубокого кризиса и внутреннего конфликта составляет необходимый компонент взросления и предстоит любому молодому человеку, перед которым стоит основная жизненная задача — обретение собственного неповторимого Я. Однако разные люди по-разному проходят это испытание. “Одни молодые люди капитулируют перед кризисом посредством невротического, психотического или преступного поведения; другие разрешают кризис, самоотверженно участвуя в идеологических движениях, связанных с религией или политикой, природной средой или искусством. Однако есть и такие, кто, терпя страдания и опасно отклоняясь от нормы, что воспринимается как затянувшаяся юность, оказываются способными внести оригинальный вклад в рождающийся стиль жизни: сама ощущаемая ими опасность заставляет их мобилизовать свои способности видеть и говорить, мечтать и рассчитывать, проектировать и созидать по-новому” [217, с. 35]. К числу таких тревожных и мятущихся молодых людей Эриксон относит и Лютера, проделавшего огромный духовный путь от пугающе болезненных проявлений в юношеском возрасте (“припадок на хорах”) до безусловного авторитета и власти над умами в зрелости. Способность достойно пережить жизненный кризис во многом предопределяет творческий размах и глубину духовного влияния самореализующейся личности. Исследуя биографию Лютера, Эриксон вводит понятие “пациенства” как особого жизненного стиля включающего испытание страданий, крайнюю потребность во врачевании, способность к самовыражению в страдании [там же, с. 33]. Такое рассмотрение “страдающего” (пациента) подразумевает не пассивную жертвенность и беспомощность, но скорее неистовое стремление к подлинности и осмысленности существования, тоску по идеалу, поиск новых форм самовыражения, утверждение новых ценностных ориентиров.

В свете рассматриваемого нами подхода также представляет интерес работа юнгианского аналитика Альдо Каротенуто “Эрос и патос. Тени любви и страдания”, посвященная “превратностям любви”, в которых изначально заложена возможность более глубокого самоосознавания и личностного роста [241]. Согласно воззрениям автора, в переживании любви или интенсивной страсти всегда присутствует определенный элемент страдания, о чем свидетельствуют как исповеди пациентов, так и великие любовные трагедии мировой литературы. Античные и арабские врачи недаром сравнивали сильную любовь с недугом — ведь она влечет за собой такие душевные муки, как ревность, страх утраты возлюбленного, чувство одиночества и отвергнутости, наконец, садомазохизм. Однако все эти негативные эмоции и чувства, составляющие душевную драму влюбленного, имеют огромное значение для самопознания, поскольку открывают перед человеком неведомые ранее глубины внутреннего опыта. Переживание своего крушения в любви, “обнаженная правда” любовных отношений — это еще один источник или залог внутриличностной интеграции и более целостного, подлинного, живого знания о себе и мире.

Далее рассмотрим значение болезни и душевного страдания для жизненного и профессионального опыта психотерапевта или целителя. Так, Ролло Мэй, выдающийся психолог экзистенциального и гуманистического направления, в статье “Раненый целитель” исследует глубинный психологический опыт болезни как необходимое условие профессионального становления психотерапевта. Курируя обучение студентов в области аналитической психотерапии, Мэй задавался вопросом о специфических личностных качествах, способствующих реализации психотерапевтического) призвания. “Я спрашивал себя: как формируется хороший психотерапевт? Какие конкретные качества личности позволят предположить, что перед нами человек, который действительно сумеет помогать другим людям в довольно длительном процессе психоанализа? Для меня было абсолютно ясно, что это не приспособление (афиз^шеп!) — не адаптация, которую мы с таким восторгом и наивностью обсуждали во времена моего обучения в аспирантуре. Я понимал, что хорошо приспособленный человек, входящий и садящийся сейчас передо мной для прохождения собеседования, не может стать хорошим психотерапевтом. Приспособление как раз и есть невроз, в этом все дело. Ибо это не что иное, как приспособление к небытию с целью сохранить небольшую частичку бытия. Обсуждение приспособления часто запутывается в вопросе — приспособление к чему? Приспособление к психотическому миру, в котором мы, без сомнения, живем? Приспособление к фаустовскому бесчувственному обществу? И тогда я взглянул шире и стал понимать, что двое величайших психотерапевтов, которых я когда-либо знал, были плохо приспособленными людьми” [130, с. 90—91]. Далее Ролло Мэй, опираясь на биографические данные о выдающихся психотерапевтах и на личные воспоминания о них, доказывает, что подлинный врачеватель души — страдающий и в социальном плане глубоко неблагополучный человек, “раненый целитель”. Отсюда делается вывод, что необходимым качеством психотерапевта следует признать отнюдь не социальную успешность, которая, казалось бы, может служить для пациента своеобразным эталоном, но способность во всей полноте пережить и осмыслить как физическое, так и духовное страдание, раскрыть тот творческий потенциал, который скрыт в психологическом опыте любой болезни. “Понимание, приходящее к нам через наше личное страдание и личные проблемы, — пишет Мэй, — приводит нас к развитию эмпатии и творческих способностей в отношениях с людьми — и к состраданию” [там же, с. 92].

Затем автор расширяет поле своего анализа, привлекая, подобно Ломброзо, факты из жизни великих людей, сопряженные с опытом болезни и страдания. Так он приходит к понятию “творческая болезнь”, постулируя, что “есть позитивные стороны во всех без исключения заболеваниях, как психических, так и физических”. “Можно сказать, что страдание необходимо для того, чтобы показать нам путь в глубины, из которых рождается творчество” [там же, с. 96]. Ролло Мэй пытается подвергнуть сомнению “само понимание здоровья' в нашей культуре”. Очевидно, что в его трактовке здоровье предстает, прежде всего, как духовный феномен, поэтому некорректно ставить знак равенства между здоровьем и социальным благополучием, которое часто означает остановку духовного роста или даже личностный регресс. В то же время, согласно его подходу, “болезнь и страдание означают совсем не то, что большинство людей нашей фаустовской цивилизации привыкли приписывать им”. “Из отчуждения болезнь может стать связующим звеном между нами и другими людьми на новом и более глубоком уровне” [там же, с. 96]. Только пережив болезнь, человек, осознавший в себе психотерапевтическое призвание, обретает подлинный “дар сострадания”.

Отметим также особый смысл, который приобретает болезнь в свете духовных практик шаманизма. Здесь она также предстает не только как напасть, от которой шаману приходится постоянно избавлять своих подопечных, но и как необходимое испытание, преодоление которого гарантирует ему обретение магического дара целительства. Мирча Элиаде в своей работе по шаманизму описывает интересный и необычный феномен — болезнь-посвящение.

Это мучительно переживаемый будущим шаманом недуг, который сопровождается тяжелыми, страшными видениями и в итоге открывает перед шаманом врата в мир новых духовных и целительских возможностей. Инициационная болезнь включает глубокое душевное страдание, которое наряду с ужасными грезами одолевает каждого, кто проходит инициацию. Так, в своих снах или инициационных галлюцинациях будущие шаманы видят, как их расчленяют на части “демоны” — руководители инициации [213, с. 186]. Например, один якутский шаман во время такой болезни видел, как его тело разрезает на куски хищная Птица-Мать, у которой был железный клюв, загнутые когти и железные перья. По другому сообщению, тунгусскому шаману во время инициации отрубили голову и вновь выковали ее из кусков металла. Только проходя через подобные “процедуры”, посвящаемый может стать подлинным шаманом. Болезнь-посвящение (или инициационная болезнь) представляет собой важнейший кульминационный момент в духовной жизни шамана — момент перехода в новое духовное состояние, когда страдание и символическая смерть предполагают воскрешение в новом качестве, а период претерпевания, бессилия и психической изоляции завершается овладением внутренней силой. В данном случае болезнь укладывается в традиционную схему церемонии посвящения, претерпевать болезнь и проходить инициацию — суть одно [там же, с. 39—63]. Если клиническая психопатология чаще всего оборачивается для человека социальной неполноценностью, то болезненные переживания и экстатические состояния шамана открывают ему доступ к сакральному, предопределяя его религиозно-мистический статус. Кроме того, можно предположить, что опыт страдания необходим шаману (как и психотерапевту) для раскрытия в себе способности к подлинному состраданию, ведь само слово “шаман” означает на санскрите “сострадающий”.

Очевидно, что болезнь далеко не всегда умаляет силы человека, воплощая беспомощность и упадок; в ряде случаев она может способствовать духовному росту, трансформации и преображению. Это находит подтверждение как в современных западных учениях и системах психотерапии, так и в архаических представлениях о болезни и целительстве.

Теперь можно разграничить и классифицировать описанные нами типы интерпретации болезни. Каждый тип предполагает фокусировку на каком-то определенном аспекте человеческого существования. Когда болезнь рассматривается во внутреннем плане, т. е. в границах внутренней зоны жизненного пространства личности, мы имеем дело с одним из вариантов “субъектной” интерпретации. Это либо античное истолкование, связывающее болезнь с неумеренностью и неупорядоченностью индивидуального образа жизни, либо “метафизическая интерпретация болезни ”, принятая в христианстве, где любое заболевание может расцениваться как следствие индивидуального греха или отражение общечеловеческой греховности. (Впрочем, христианская традиция, как мы могли увидеть, на определенном этапе допускала и “демонологическую” интерпретацию, при которой болезнь может приравниваться к “одержимости” и рассматривается как враждебное вторжение в душевную жизнь индивида сил мирового Зла, борьба с которыми не по плечу одному человеку, но скорее является священным делом духовного сообщества.) Если внимание фокусируется на системе отношений субъекта с окружающим его миром, а главными признаются проблемы адаптации, то будет иметь место “объективирующая интерпретация ”. В данном случае также возможны два самостоятельных варианта: “естественно-научная интерпретация”, под влиянием которой в медицине происходит “овеществление” болезни, ее отделение от своего носителя и от субъективного мира переживания и превращение в естественнонаучный факт объект исследования; или “социологическая интерпретация”, согласно которой недуг — прямая противоположность, полюс, обратная сторона социальной нормы и представляет собой социально детерминированное и социально значимое явление. Наконец, болезнь может рассматриваться во временной перспективе как этап духовного становления личности и личностного роста. При этом она приобретает позитивное значение и порою играет решающую роль в процессе трансформации личности. У нее появляется собственный скрытый смысл и определенная направленность: она ведет человека тернистым путем страдания к некой, еще неведомой цели его индивидуального развития. Такое понимание мы назовем “телеологической интерпретацией болезни ”.

Не только научная литература, но и повседневная жизнь показывает нам, что разные люди склонны прибегать к различным вариантам интерпретации для объяснения или осмысления своих болезней. Одни связывают свои заболевания с неупорядоченным образом жизни, дурными поступками или негативными установками, которые следует преодолеть посредством усиленной работы над собой, поста, молитв, особого распорядка и т.д. Другие склонны видеть в болезни объективное и закономерное явление и сетуют на возраст, трудности жизни или врожденную неполноценность, либо смиряясь с недугом, либо уповая на чудеса медицины. В то время как третьи благодарны болезни за предоставленную ею возможность глубже осознать себя и открыть в себе новые духовные и творческие способности. Очевидно, что характер переживания болезни будет определяться выбором определенного отношения к ней и способа ее интерпретации; ибо, как выразился Эпиктет, нас волнуют не вещи сами по себе, но то, что мы о них думаем.

1.

<< | >>
Источник: В.А.Лабунская Васильева О. С. Психология здоровья человека: эталоны, представления, установки:. 2001

Еще по теме Болезнь и ее значение: проблема интерпретации:

  1. Проблема исследования эффективности психотерапии личностных расстройств
  2. г) Техника интерпретации защиты (индивидуальный подход, вытекающий из структуры характерного сопротивления).
  3. § 5. Проблема показателей эффективности психотерапевтической и консультационной работы практического психолога
  4. ПОЛУЭКСПЛИЦИТНЫЕ ПОСТУЛАТЫСОЦИАЛЬНОГО К0НСТРУКЦИ0НИЗМА
  5. Психолого-деонтологические аспектыі работы в системе родовспоможения
  6. Состояние проблемы смерти мозга в разных странах мира
  7. Глава 3Медико-биологические проблемы наркологии
  8. Методологические проблемы диагностики острого и хронического отравления наркотическими средствами
  9. Глава 3ЭПИДЕМИОЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ НАРКОТИЧЕСКИХ ИНТОКСИКАЦИЙ И ЕГО СУДЕБНО-МЕДИЦИНСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ
  10. Глава 8Психическая болезнь и судебная психиатрия: Функциональные психозы и неврозы
  11. Глава 9Психическая болезнь и судебная психиатрия: Органические мозговые синдромы
  12. 2. Системы классификации индивидов с психическими расстройствами
  13. 2. Позитивное значение умеренного стыда
  14. Возбуждающая болезнь причина
  15. II. ПОПЫТКИ ИНТЕРПРЕТАЦИ
  16. Понятия «этиология», «повреждение», «болезнь» и «патологический процесс»
  17. Глава 2 Клинический подход к пациентам с гематологическими проблемами
  18. Глава 17. Недостатки метода последо­вательных интерпретаций